М.А. Аркадьев. Лингвистическая катастрофа

лингвистическая катастрофа, фундаментальное сознание, фундаментальное бессознательное, фундаментальная ностальгия, фундаментальный диссонанс, свобода, смерть, язык, индексикалы (шифтеры), историчность, история, борьба языка с самим собой, Миф, Ритуал, наркотический инструментарий, сознание, сомнение, совесть, урфашизм, террор

Где опасность, там и спасение.

Гельдерлин

Основной вопрос экзистенциальной антропологии может быть сформулирован так: как возможно одновременное существование Афин и Освенцима? Одновременное – в данном случае это значит имеющее отношение к специфике человеческого вида в целом, вида, к которому мы все принадлежим. Этот вопрос совершенно не абстрактен и относится как к мировой истории, так и к интимной судьбе каждого из нас. Это вопрос, обращенный и к миру и лично к самому себе – что во мне, как представителе вида, так устроено, что становится всегда возможен и Сократ, выпивающий цикуту, и законопослушный, детолюбивый бюргер (неважно какой национальности), бодро спешащий на рутинную работу в лагерь смерти.

Я пытаюсь дать ответ на этот мучающий меня вопрос. И пытаюсь, как я полагаю, хоть и амбициозным, но вполне рациональным способом — введением небольшого числа фундаментальных понятий, которые смогут с максимальной степенью полноты объяснить человеку самого себя.

Начнем издалека, и, для завязки, не с самого главного. Например: некоторые психофизиологические эксперименты показывают, что реакции человека на внешние раздражители несколько замедлены по сравнению с аналогичными реакциями животного примерно на 1 сек., хотя абсолютные временные значения для наших целей не столь уж существенны.

Возможно, и гипотезы такого рода выдвигались, что причиной этого базового торможения, задержки, паузы является скрытая неосознаваемая вербализация, т.е. латентная речевая деятельность, что, возможно, связано с идеей внутренней речи Выготского. Литературы на эту тему множество. Вспомним в связи с этим рассуждения Э.Кассирера о символизации как специфически человеческой задержке, перерыве, запаздывании, аналогичные пассажи у Ю.Лотмана в «Культуре и взрыве», идеи Сеченова о связи торможения и сознания, идеи Павлова о 2-й сигнальной системе, теория тормозной доминанты Поршнева и т.д.

Если мы примем эту гипотезу как рабочую, то сразу получаем некоторые важные результаты, которые переводят нашу проблематику в область экзистенциальной и культурно-исторической антропологии.

Гипотеза скрытой языковой деятельности, или, скрытой работы языкового сознания, наличие не вполне и не до конца осознаваемой “языковой пленки” лежащей внутри самого человека «между» ним и миром, приводит к представлению о бытийной позиции человека как о позиции фундаментально опосредованной, а, следовательно — проблематичной и вопросительной. Язык, по существу, устроен так, что вынуждает человека задавать вопросы и осуществлять свой выбор там, где раньше это без запинок делал “инстинкт” (см. важные для нашей темы исследования Э. Фромма о человеческой деструктивности).

“Непосредственная”, т.е. доязыковая позиция остается как бы “позади” человека, хотя и соприсутствует в нем как уровень его “животной” телесности. Это соприсутствие человеческого и нечеловеческого носит конститутивный характер. Оно определяет фундаментальную человеческую ситуацию, которую я называю лингвистической катастрофой. Человек и есть лингвистическая катастрофа. Понятие катастрофы я использую не только как понятие, нагруженное эмоциональными ассоциациями, но, по возможности, строго, аналогично математической теории катастроф, или теории особенностей.

В упомянутом секундном просвете, в этой темпоральной “трещине” дана человеческая историчность как первичная структура и как бы свернута вся история человека, но свернута не в смысле ее абсолютной предопределенности, а как некая вероятность, некий набор возможных состояний, а, следовательно, и выборов.

Кажется очевидным, что человек по своей внутренней структуре абсолютно свободен и даже, в некотором смысле обречен на свою свободу. Но эта свобода имеет вполне определенный онтологический предел: человек может почти все, чего он точно не может, так это избавиться от самого себя и вернуться в “непосредственность” до-языкового бытия пока к нему применимо видовое понятие “человек”.

Вернее, такая возможность ему в виде разных форм самоубийства, как раз предоставлена, но ее предельность и очерчивает ту логическую и онтологическую границу, которая определяет специфику человеческой экзистенции: возвращение в “непосредственность” осуществима только ценой сразу всей языковой деятельности. Но язык, являясь глубоко погруженной структурой, в принципе не может быть подвергнут ни индивидуальному, ни социальному уничтожению, хотя, как индивидуальные, так и социальные способы борьбы с языком, речью и сознанием в человеческой культуре известны и весьма разнообразны.

Язык неуничтожим, пока человек жив и не болен тяжелыми формами органической афазии (тема афазии, потери языка в нашем контексте чрезвычайно важна). Именно поэтому последовательная борьба с языком-сознанием, а моя гипотеза заключается в том, что такая, в основном бессознательная, борьба в человеческой, как социальной, так и личной истории тотальна и перманентна, неизбежно, чисто статистически, приводит к уничтожению человека человеком, как буквальному, так и метафорическому.

Таким образом, только смерть, включая сюда сознательное или неосознаваемое самоубийство, является окончательной и логически предельной формой возможного “возвращения” человека (и\или человечества) в постоянно желаемую Гармонию. То есть в абсолютную (или относительную) непосредственность и “полноту” бытия. Человек совсем не жаждет отдавать себе полный отчет в этой конституирующей человека логике самоубийства, и поэтому реальные самоубийства встречаются несколько чаще, чем это могло бы быть, если бы эта логика была осознана.

Индивидуальное (на уровне внутренней речи) или социальное (на уровне коммуникации) функционирование универсальных (т.е. общие всем языкам мира) структур языковой деятельности (в частности индексикалов (шифтеров): имен собственных и личных местоимений) мы назовем фундаментальным сознанием. Человек, научившись говорить, тем самым становится обреченным на осуществление спонтанных актов самоотождествления и индивидуации, например, в акте произнесения личного местоимения. Табуирование личных местоименных форм в некоторых культурах в этом смысле показательно для изучения первичных ответов культуры на вызовы языка. Такое достаточно универсальное явление как уничтожающее глагольное время именное предложение показывает, что реакция на темпоральность, историчность языка может осуществляться бессознательно уже самим языком, и предстает как пример борьбы языка с самим собой.

Уже первичный, детский языковый акт носит образующий характер и забрасывает человека в ситуацию лингвистической катастрофы, разрывает в человеке непосредственность — чего? Мира? Да, в определенном смысле мира, но мира понятого как абсолютная досознательная тотальность и «безусловное тождество», как трансценденция. Эта «тотальность» определена присутствием в человеке живого опыта “досознательной” телесности, младенческим, а может быть и внутриутробным опытом, и также связана с упомянутой выше логикой смерти. Человек, оформленный и «схваченный» языком, не может от него избавиться, а может только грезить о гармонии внеязыкового бытия. Назовем эту логически и экзистенциально необходимую в наших рассуждениях «виртуальную тотальность» фундаментальным бессознательным.

Необратимость и трагизм человеческой ситуации, как уже было отмечено, связана с тем, что человек не может вернуться в до-языковое состояние. Не может, но наше предположение заключается в том, что стремится, ведь человек, а вернее все его существо, несмотря на кажущийся комфорт, предоставляемый языком в человеческой деятельности и общении, “помнит” о “райской непосредственности” и безпроблемности вне- и до-языкового бессознательного бытия. Этот обратный реверсивный вектор, этот момент стремления “назад к лепету” или, простите за тон — принцип “мама, роди меня обратно” назовем фундаментальной ностальгией. Этот реверсивный момент является реакцией на необратимость языкового акта, первичного акта фундаментального сознания, по сути, является попыткой его обратить, полностью компенсировать. Каким образом? Путем попыток затормозить фундаментальное торможение. Т.е. нейтрализовать языковую деятельность как носителя неустранимой историчности и среду потенциально неограниченных инноваций, особенно «опасных» в своих автореферентных (индексикальных) формах, так как они являются носителями бесконечного горизонта рефлексивности.

Индексикальный «местоименный» язык «вталкивает», человека помимо его воли и желания в открытое пространство выбора и свободы и образует структуру историчности, как видового качества человека. Структура же реальной Истории образуется из взаимодействия историчности и всего того, что ей явным или скрытым образом противостоит. И это, как ни странно — Социум и Культура, так как именно они берут на себя функцию гармонизации антропологического конфликта и вносятмомент закрытости в языковую деятельность. Культура, или, пользуясь импровизированной терминологией московско-тартусской школы, вторичные моделирующие системы, как классические предметы семиотики и структуральных штудий, являются Ответом на Вызов (пользуясь тойнбианской терминологией) предложенный человеку естественным языком. И этот ответ по своей первичной структуре носит стабилизирующий, нейтрализующий, или, в более мягкой форме — гармонизирующий характер. Вторичные моделирующие системы и социальные структуры в их первичных формах есть ни что иное как те или иные, разной степени интенсивности, попытки и способы гармонизации, то есть прямой или косвенной борьбы с историчностью, открытостью языковой деятельности, т.е фундаментального сознания. И эта борьба вызвана постоянным присутствием в человеке момента фундаментальной ностальгии по бессознательному. Основные формы такой гармонизирующей, стабилизирующей деятельности называются мной наркотическим инструментарием, в его двух конститутивных формах — Миф (в терминологии Элиаде – «Космос») и Ритуал.

Эта система базовых понятий позволяет подробно, насколько это возможно, описать реальную и экзистенциальную структуру человеческой истории, и тем самым может быть использована для ответа на основной вопрос экзистенциальной антропологии, который я сформулировал вначале.

В наше время степени свободы языкового сознания ставят, по сути, перед человеком следующий выбор:

Или: А. Признать, что человек по своей внутренней видовой структуре, т.е. неустранимо — является лингвистической катастрофой.

Принять этот факт, это значит мужественно признать свою радикальную несвободу от сознания-сомнения-совести-conscientia — т.е., от языка и речи в их фундаментальных характеристиках. Это значит осознать конститутивное ограничение, накладываемое языком на самоопределение человека. В этом случае человек становится как бы гарантом свободы развертывания языковой деятельности, при всем риске, с этим связанном. Для обеспечения этого мало деклараций — необходимы довольно сложные формализованные, в том числе юридические процедуры и только такая позиция обладает открытостью и связана, в конечном счете, со структурой либеральной парламентской (недаром в это определение входит французский глагол «говорить») цивилизации. При этом, учитывая катастрофическую первичную ситуацию, опасность человека для себя и окружающего мира остается и всегда останется реальностью. Человек внутри себя это не только лингвистическая, но и экологическая катастрофа, именно поэтому и только «после» этого он продуцирует катастрофы в окружающем мире. Но минимальный шанс решения как социальных, так и экологических проблем возможен, судя по всему только в открытом обществе, то есть принципиально связан с правовыми либерально-экономическими средствами. В этом случае можно говорить словами Гёльдерлина – где опасность, там и спасение.

Или: Б. Пытаться употребить свою свободу, как раз для того, чтобы отчаянно и во что бы то ни стало освободиться от лишних степеней свободы навязанных человеку языковым сознанием, путем как его “остановки”, так и его уничтожения в себе или в социуме. Другими словами – пытаться устранить, или контролировать, что тоже самое, лингвистическую катастрофу. Такая стратегия — это стратегия урфашизма. Она неизбежно, по самой логике структуры приводит к смертельному насилию человека над человеком. Это путь террора, как государственного, так и индивидуального.

Но лингвистическая катастрофа, как и ее следствия, например урфашизм, не есть нечто внешнее, это — сам человек, его Тень. Все стратегии, ограничивающие свободу речи в современной ситуации, неизбежно приводят к тотальному увеличению террора, и, как следствие, абсолютной неконтролируемости реальных экологических катастроф.

И Афины и Освенцим всегда возможны, и всего лишь потому, что человек — это парадоксальное quasi-«биологическое» существо, конституируемое языком.

Литература:

Аркадьев М.А. Конфликт ноосферы и жизни (эскизное введение в «фундаментальную структурно-историческую антропологию»). В кн. Ноосфера и художественное творчество. М.: Наука, 1991.

Аркадьев М.А. История и космос (Материалы к построению фундаментальной структурно-исторической антропологии). Волшебная гора II, М., 1994

Аркадьев М.А. Креативное время, «археписьмо» и опыт Ничто. Логос No 6, 1994.

Арнольд В.И. Теория катастроф. М.: Наука, 1990.

Лотман Ю. Культура и взрыв. М.: Гнозис, 1992.

Тойнби А. Постижение истории М.: Прогресс, 1991

Фромм Э. Анатомия человеческой деструктивности М.: Республика, 1994

Элиаде М. Космос и история. М.: Прогресс 1987.