Вильгельм фон Гумбольдт. О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества (1830-1835)

электронная версия по: Вильгельм фон Гумбольдт «Избранные труды по языкознанию». М., 1984. С. 37-297

О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества. (1830-1835)

Места обитания и культурные отношения малайских племен

1. Народности малайской семьи [под этим названием я объединяю население Малакки с жителями всex южных островов Тихого океана, языки которых принадлежат к той же языковой семье, к какой относится и (в узком смысле) малайский язык полуострова Малакка. О произношении названия см. Книгу первую, с. 12, прим. 2.] настолько своеобразно взаимодействуют с народностями других культур в том, что касается их территории, строя, истории и, прежде всего, языка, что не могут сравниться в этом отношении ни с одним народом мира. Они населяют только острова и архипелаги, удаленность которых друг от друга является неоспоримым свидетельством того, что еще в ранние времена у них было развито искусство мореплавания. Их континентальное поселение на полуострове Малакка едва ли заслуживает здесь упоминания, поскольку было образовано позже выходцами с Суматры, не говоря уже о совсем недавних колониях на побережье Китайского моря [Китайское море объединяло три современных моря: Желтое, Восточно-Китайское и Южно-Китайское. — Прим. перев.] и Сиамского залива, в Хампе [Название этой области, которое часто по-разному передается на письме, в приведенном варианте встречается в бирманском языке. См. J u d s о n S. Lex., h.-v.]. Ни в каких других случаях даже в древнейшие времена мы не можем с уверенностью указать на следы проживания малайцев на континенте. Если из всей этой семьи выбрать только те народы, которые могут быть названы малайцами в узком понимании, поскольку они, как с несомненностью установлено грамматическим анализом, говорят на близкородственных и друг через друга объяснимых языках, то мы найдем их (перечисляя только те пункты, в которых собран достаточный для исследования языковой материал) на Филиппинах, и именно там, где представлено наиболее богатое формами, наиболее своеобразное состояние языка, — на Яве, Суматре, Малакке и Мадагаскаре. Но большое число неоспоримо родственных слов и сами названия некоторых островов указывают, что и прилежащие к этим пунктам островки населены тем же народом и что в узком смысле малайский языковой ареал простирается на часть Южно-Азиатского Океана [У В. фон Гумбольдта — Süd-Asiatischer Ocean — по-видимому, Тихий океан. — Прим. перев.]к югу от Филиппин до западного побережья Новой Гвинеи и далее к западу, включая цепь островов, примыкающую к восточной оконечности Явы, через воды, омывающие Яву и Суматру до пути на Малакку. Остается только пожалеть, что языки больших островов Борнео [совр. назв. Калимантан.— Прим. перев.] и Сулавеси, для которых, по-видимому, сказанное выше тоже верно, до сих пор не изучены в их грамматическом аспекте.

К востоку от очерченного здесь узко малайского круга, от Новой Зеландии до острова Пасхи, оттуда к северу до Сандвичевых островов [современные Гавайские острова.— Прим. перев.] и снова к западу до Филиппин проживают островные народы, обнаруживающие очевидные следы древнего родства с малайской семьей. Языки, среди которых нам достаточно известны с грамматической точки зрения новозеландский, таитянский, сандвичский [совр. гавайский язык.— Прим. перев.] и тонгийский, указывают на это большим числом сходных слов и существенными соответствиями в органическом строении. Такое же подобие обнаруживается в обычаях и обрядах, особенно там, где они существуют в чисто малайском виде, свободном от индийского влияния. По имеющимся в настоящее время данным (исследование о языке Марианских островов еще не увидело свет) невозможно судить о том, относятся ли народы, живущие в этой части океана к северо-западу, к малайцам в узком понимании, или к остальной части малайцев, или же занимают промежуточное положение. Все эти народы имеют сейчас такое общественное устройство, что было бы несправедливо исключать их из круга цивилизованных наций. У них существует прочный и далеко не примитивный политический строй, религиозные установления и обычаи, отчасти также нечто вроде правления служителей культа, они искусны в разнообразных ремеслах и являются опытными и умелыми мореходами. У многих из них встречаются остатки сакрального языка, непонятного им самим, и обычай с торжественностью употреблять в подходящих случаях устаревшие выражения говорит не только о богатстве, древности и высоком развитии языка, но и о внимании к изменяющемуся с течением времени обозначению предметов. При этом они соблюдали и продолжают соблюдать варварские обычаи, несовместимые с человеческими правилами нравственности, они никогда не были расположены к использованию письма и, следовательно, лишены связанной с ним образованности, хотя встречаются у них и полные смысла легенды, и поэтические песнопения, исполняемые под музыку с определенным ритмом; им присуще также и проникновенное красноречие. Их языки возникли никоим образом не путем порчи или изменения малайского языка (в узком смысле); можно, скорее, думать, что они являют собой неоформленное и исторически исходное состояние этого последнего.

Наряду с названными здесь народами в обеих очерченных нами частях большого южного архипелага на некоторых островах встречаются жители, которые по своей наружности должны быть отнесены к совершенно другой расе. Малайцы в узком понимании, а также их восточные соседи в экваториальной части Тихого океана принадлежат, несомненно, к одной и той же расе и, если уж подробно говорить о цвете кожи, могут иметь кожу более или менее светло-коричневых оттенков при общераспространенном белом ее цвете. Народы же, о которых идет речь, черным цветом кожи, курчавостью волос, совершенно особыми чертами лица и строением тела приближаются к африканским неграм, хотя, по достовернейшим показаниям, существенно отличаются от них и никоим образом не могут быть причислены к одной с ними расе [Ср. об оттенках цвета кожи: Klaproth.—In: „Nouv. Journ. Asiat.”, XII, S. 240.]. Те, кто описывал эти края, называли эти народы, чтобы отличить их от африканских негров, либо негритосами, либо австралийскими неграми; народ этот малочислен. На островах, населенных также и малайцами, как и на Филиппинах, они живут обычно в центральной их части, в труднодоступных горах, куда их постоянно оттесняет более многочисленное и господствующее белое население. В такой ситуации их следует тщательно отличать от арафуров [Marsden’s miscell. works, p. 47—50.], или алфуров, или тораджи [Поскольку это слово имеет санскритскую форму и произношение, трудно удержаться от того, чтобы не считать его названием, данным образованными малайцами необразованным. Уже это обстоятельство должно указывать на весьма древнее разделение этого двусоставного населения.] на Сулавеси, которых можно встретить на Борнео, Сулавеси, Молуккских островах, Минданао и некоторых других. Последние также теснимы своими соседями, однако принадлежат к народам со светло-коричневым цветом кожи, и Марсден связывает их изгнание с побережья с тем, что их преследовали мусульмане. По степени дикости их можно сравнить с народами черной расы, но все-таки они стоят на различных ступенях культурного развития. Другие острова, в том числе такие большие, как Новая Гвинея, Новая Британия, Ирландия и некоторые из Гебрид [имеются в виду Новые Гебриды.— Прим. перев.], населены исключительно этими негроподобными племенами; и континентальные жители Новой Голландии [совр. Австралия.— Прим. перев.], и Земли Ванимена [совр. Тасмания.— Прим. перев.], с которыми мы уже имели возможность познакомиться, принадлежат к этой же расе. В трех указанных здесь областях, где эта раса встречается, она проявляется общими признаками подобия и родства, однако еще не решено, в чем состоят существенные различия между ее племенами. В частности, соответствующие языки изучены далеко еще не так тщательно, чтобы можно было развернуть основательное языковое исследование. Для суждения об их органическом и грамматическом строении имеются лишь материалы, собранные миссионером Трелкельдом у жителей Нового Южного Уэльса. Вообще эта раса проявляет большую дикость и нецивилизованность по отношению к населению с более светлой кожей; все различия здесь состоят только в том, тесны или ослаблены их связи с последними. Жители Новой Голландии и Земли Ван Димена находятся, как нам представляется, на самой низкой ступени культуры, какая только встречалась до сих пор среди народов Земли. Примечательное явление можно видеть в сосуществовании темной и светлой рас на Малакке. Народ семанг, населяющий область в ее горной части, является, по неоспоримым свидетельствам, курчавоволосым негритосским племенем. Поскольку это единственный пункт на Азиатском континенте, где мы находим такого типа народ [Клапрот обоснованно и научно доказал неправильность предположения о том, что в горах Куэнь-Луня [совр. Кунь-Лунь или Куньлунь], разделяющих Тибет и Малую Бухару [до начала XX в. район реки Тарима в северо-восточном Китае.— Прим. перев.] под 35-м градусом северной широты, и в горах между Аннамом [совр. Вьетнам.— Прим. перев.]и Камбоджей [совр. Кампучия] встречаются чернокожие племена.—См. „Nouv. Journ. Asiat.”, XII, S. 232—243.,]то, следовательно, этот народ, бесспорно, также переселился сюда, только в более ранние времена. Представители светлой расы тоже воспринимают их как переселенцев, что доказывает и малайское название orang benua ‘люди земли'[Marsden’s miscell. works. 75. Raffles on the Malayu natíon in den „Asiat. res.”, XII, S. 108—110.]. Оба обстоятельства свидетельствуют о том, что одни и те же отношения между странами в разные периоды времени порождают одни и те же исторические события и не представляют собой ничего необычного. Однако было бы рискованно объяснять миграцией культурное развитие островных жителей этого моря. Для рассматриваемых народов море является скорее связующей, чем разъединяющей силой, и повсеместное присутствие умелых, опытных в мореплавании малайцев можно объяснить их перемещением с острова на остров то с помощью подручных средств, то посредством использования силы постоянно дующих ветров. Вообще, эта предприимчивость, подвижность, искушенность в мореплавании характерны не только для собственно малайцев, но более или менее для всего населения со светло-коричневым цветом кожи. Так, достаточно напомнить о народности буги на Сулавеси и об островных жителях южной части Тихого океана. Но если бы то же объяснение можно было привлечь и для негритосов и ареала их расселения от Новой Голландии до Филиппин и от Новой Гвинеи до Андаманских островов, то следовало бы допустить, что эти племена деградировали в своем развитии от цивилизованного состояния до дикости. Их современному состоянию гораздо лучше удовлетворяет не лишенная правдоподобия гипотеза о том, что в ходе природных революций, о которых говорится в древнейших яванских сказаниях, населенная часть континента разбилась на множество островов. Подобно обломкам, люди, насколько только человеческая природа в состоянии перенести такие перевороты, должны были тогда остаться на раздробленных клочках суши. Объединив эти два способа объяснения, отделив при этом раздробление природными силами, действовавшими на протяжении тысячелетий, от связей, возникших при переселении племен, мы могли бы получить хоть какой-то ответ на вопрос о распространении двух упомянутых рас, кажущихся нам теперь столь различными.

Танна — один из Гебридских островов, название которого — малайского происхождения [tànah означает в собственно малайском ‘земля’, ‘почва’, ‘земная поверхность’]., Новая Каледония, Тимор, Эндэ [Эндэ — совр. остров Флорес.— Прим. перев.] и некоторые другие острова имеют население, относительно которого неясно, признавать ли в нем, вслед за Крофердом [См. „Foreign Quarterly Review”, 1834, №28, Art. 6, р. 11.], третью расу, или — вслед за Марсденом [См. „Miscell. works”, 62.] — смешение двух других, потому что их обитатели по признакам телосложения, курчавости волос и цвета кожи занимают промежуточное положение между светло-коричневой и черной расой. Если бы такое же предположение подтвердилось и относительно их языков, это обстоятельство решительно свидетельствовало бы в пользу смешения. Остается еще один важный, но, по имеющимся данным, не находящий удовлетворительного решения вопрос о том, насколько древнее и глубокое смешение могло иметь место в этом регионе, и могли ли вообще произойти постепенные изменения в языке, цвете кожи и качестве волос, которым в ряде мест курчавость придается искусственно в соответствии с модой [Господин д-р Майнике из Пренслова, чьи фундаментальные исследования и многолетнее изучение этой части населения справедливо предсказывают нечто значительное, последовательно направляет свои изыскания на один пункт: возможно ли, чтобы негритосы были единственным субстратом современных островных народов, постепенно смешавшимся с чуждыми пришельцами и измененным привнесенной культурой, так что вопрос о другом источнике малайского народа сам собой отпадает.]

Для того чтобы правильно судить о негроидной расе в ее чистом виде, следует исходить прежде всего из сведений о жителях юга Азиатского континента, поскольку между ними и народами с коричневым цветом кожи вряд ли мыслим непосредственный контакт и при их современном состоянии трудно даже представить себе что-либо между ними промежуточное. Тем более странным кажется то, что некоторые слова в языках этих народов, хотя нам известно лишь небольшое число их слов вообще, обнаруживают очевидное сходство со словами языков, которыми владеют народы, населяющие южные острова Тихого океана.

В этих географических условиях, в обстановке более или менее близкого соседства некоторые малайские народы настолько полно восприняли индийскую культуру, что едва ли где-нибудь еще найдется пример нации, которая, не теряя собственной самостоятельности, была бы в такой степени проникнута духовным строем другой нации. В целом это явление вполне понятно. Большая часть архипелага, и притом наиболее привлекательная с точки зрения климата и плодородия почвы, лежит в некотором удалении от Индийского полуострова, следовательно, не могло быть недостатка в поводах и сферах для установления контактов. Там же, где таковые происходили, превосходство столь древней и разработанной по всем аспектам человеческой деятельности цивилизации, как индийская, должно было увлекать народы, наделенные активной и живой восприимчивостью. И все же это было скорее нравственное, чем политическое влияние. Мы узнаем его по его последствиям, по индийским элементам, которые, несомненно, заметны в определенном кругу малайских народов; но как возникло это взаимодействие? Об этом среди самих малайцев, как мы увидим, имеют хождение неясные и темные легенды. Если бы имела место мощная волна иммиграции и завоевания, должны были бы сохраниться явные следы этих политических событий. Духовные силы и силы традиции действуют, как и сама природа, незаметно и вырастают внезапно из недоступного наблюдению семени. Также и самый способ, с помощью которого индуизм укоренился у малайских племен, подтверждает, что индуизм, будучи духовной силой, и действовал в сфере духа, волновал воображение и производил сильное впечатление на способный к обучению народ. И в самой Индии, насколько мне это известно из индийской истории и литературы, мы не находим никакого упоминания о юго-восточном архипелаге. Если предположить, что Ланка [Ланка — географический пункт неопределенного местонахождения, упоминающийся у древнеиндийских географов.— Прим. перев.] находится южнее Цейлона [Цейлон — совр. Шри Ланка.— Прим. перев.], это было бы всего лишь темным и неопределенным слухом или же только поэтическим вымыслом. Вполне понятно, что от самого архипелага не исходило ничего, что могло бы сколько-нибудь значительно повлиять на полуостров. Сильное влияние оказывала на архипелаг Индия, очевидно, в основном через переселенцев, которые с легкостью воспринимали близлежащие островные земли как свою родину либо поддерживали связь с родным материком. Причины в данном случае могут быть разнообразными. В дальнейшем я предлагаю обсудить, какую роль могли здесь играть преследования буддистов.

Для того чтобы надлежащим образом оценить смешение индийских и малайских элементов и влияние Индии на весь юго-восточный архипелаг, следует четко разграничить различные способы их проявления и исходить прежде всего из тех, которые, раньше других возникнув, просуществовали до позднейшего времени и оставили наиболее явственные и бесспорные следы. Здесь, так же как и во всех случаях смешения народов, влияние оказывает не только устная речь, но одновременно расцветшая в ней и ею привнесенная духовная культура. Такое влияние в настоящее время, бесспорно, прослеживается при перенесении индийского языка, литературы, мифологии и религиозной философии на Яву. Этому предмету, только в более тесной связи с языком, посвящена вся моя книга, здесь я могу ограничиться лишь одним предупреждением. Такого рода влияние затронуло только собственно индийский архипелаг, узко-малайский круг, а, возможно, и его не полностью и, конечно, не в одинаковой мере. Центром этого влияния была Ява, причем здесь оно было настолько сильным, что можно справедливо полагать влияние, испытываемое на крайнем востоке архипелага, вторичным, идущим от этого острова. За пределами Явы четкие и полноценные признаки индийской культуры наблюдаются только у собственно малайцев и у буги на Сулавеси. Настоящая литература в соответствии с внутренней природой языкового развития может возникнуть только вместе с одновременно существующей и распространяющейся письменностью. Важным моментом в культурных связях юго-восточного архипелага является наличие алфавитного письма именно на тех островах, которые в пределах очерченного ранее узкого круга были обозначены как собственно малайские и которые, хотя не повсеместно, обладают письменностью, отличающейся от письменностей островов другой части. Здесь должно быть отмечено одно различие. Алфавитное письмо в данной части земного шара является индийским. Это укладывается в естественные отношения между странами в данном регионе и в большинстве алфавитов, за исключением бугийского, проявляется еще и в сходстве графем, если не принимать во внимание внутренний механизм обозначения звука, не являющийся решающим аргументом, поскольку он мог быть позднее приспособлен к чужому алфавиту. Поэтому полное сходство, только с приспособлением к более простой звуковой системе родного языка, существует лишь на Яве и отчасти на Суматре. Тагальское и бугийское письмо настолько сильно отличаются друг от друга, что их можно рассматривать как самостоятельные ступени в развитии письма. На Мадагаскаре, подобно индийскому в центральной части архипелага, популярность завоевало арабское письмо. В какое время это могло произойти, неизвестно. Какие-либо следы вытесненного им исконного алфавита отсутствуют. Использование коренными малайцами арабского письма не играет роли в культурных связях, о которых здесь идет речь. Я уже говорил выше об отсутствии всякой письменности на островах экваториальной части Океана и у негроидных племен. Проявления индуизма, о которых здесь говорилось, имеют такой характер, что их легко распознать и одновременно определить как чуждые. Здесь нет ни переплетения, ни, тем более, растворения исконного в чужеродном, но только лишь их мозаичное соположение. Что касается обычаев и нравов древней Индии, то в дошедшем до нас санскрите можно легко опознать иностранные слова, зачастую лишенные своего грамматического оформления, а также обнаружить законы, управлявшие этим насаждением иноязычных элементов на индийскую почву. Это было основой для формирования возвышенного и поэтического языка на Яве и вполне может быть увязано с взаимопроникновением литературы и религии.

Далеко не все сказанное выше можно отнести к народному языку, и далеко не всегда можно предполагать, что те индийские слова, которыми он обладает, были заимствованы через литературу и религию. Если далее мы проследим различные направления индийского влияния, то возникнут два вопроса, серьезных и грудных, диктуемых фактическим материалом: не является ли вообще вся цивилизация этого архипелага по происхождению индийской? И не возникли ли связи между санскритом и малайскими, в широком смысле, языками в период времени, предшествовавший позднейшему и наиболее утонченному языковому развитию и развитию литературы, как о том свидетельствуют общие языковые элементы?

На первый вопрос я склонен ответить отрицательно. Мне кажется очевидным, что на архипелаге существовала собственная исконная цивилизация коричневой расы. Следы ее еще можно обнаружить в восточной части, и даже для Явы она не прошла незамеченной. Тем не менее следует отметить, что миграция началась постепенно из центральной части архипелага, испытавшей непосредственное влияние со стороны Индии, и распространялась на восток, поэтому определенно индийское влияние оказывается на периферии более затушеванным. Такое предположение отнюдь не опровергается определенным сходством именно в тех случаях, где не наблюдается индийского влияния: обнаружены бросающиеся в глаза соответствия в обычаях народов центральной и восточной части архипелага. Кроме того, непонятно, почему такому народу, как малайский, нужно отказывать в самобытной цивилизации — ведь постепенные миграции и развитие самобытной культуры народов могут происходить в любом направлении. Сама способность принадлежащих этому народу племен воспринимать перенесенный на их почву индуизм являет тому доказательство. Кроме того, об этом еще более свидетельствует манера, в которой они переплетали родное с иноземным, ни в чем не подделывая под индийский свой совершенно особенный облик. И то, и другое должно было бы с необходимостью быть иным, если бы индийские переселенцы увидали на месте этих племен грубых, необразованных дикарей. Говоря здесь об индийцах, я, естественно, имею в виду только санскритоязычное население, а не жителей Индии в целом.

В какой степени эти две группы контактируют и как они вытесняли друг друга — это особый вопрос, на котором я не хотел бы останавливаться, ибо здесь мне важно только показать, в какие различные культурные связи вступали малайские народности.

На второй вопрос, касающийся только языка, как мне кажется, следует ответить утвердительно. В этом отношении границы индийского влияния раздвигаются. Не упоминая о тагальском, который использует значительное количество санскритских слов для обозначения различных видов предметов, в языках Мадагаскара и экваториальных островов можно обнаружить заимствованные из санскрита звуки и слова, вплоть до местоимений; и даже ступени чередования как сравнительные показатели давности заимствований различаются в таких (в узком понимании) малайских языках, где, как в яванском, прослеживается лишь позднейшее влияние индийского языка и литературы. Как это объяснить и какую взаимосвязь двух больших языковых семей, сближающихся в этом отношении, можно здесь выявить, остается в высшей степени неясным. Я остановлюсь на этом подробнее в конце настоящей работы; здесь я лишь подчеркиваю влияние на малайские языки санскрита, который существенно отличается от малайских языков по своему внутреннему строению и по своей литературе и, по-видимому, принадлежит более ранним эпохам и выявляет иные взаимоотношения между народами. Я затрону в дальнейшем и языки негроидной расы. Здесь же я должен заранее предупредить, что если в некоторых из них, например в папуасском языке Новой Гвинеи, мы находим слова, сходные с санскритскими, то это совершенно не доказывает существования непосредственных связей между Индией и данным островом, поскольку такие общие слова могли быть занесены сюда малайскими мореходами, как это произошло с арабскими словами (см. Книгу 1-ю, с. 246, 251).

Обозревая предложенную здесь характеристику культурного мира великого архипелага, мы заключаем, что малайский народ находился под воздействием контрастирующих влияний и родственных связей. На тех же островах и группах островов, где население и в наше время еще находится или находилось на низшей ступени развития, укореняется древнейшая, достигшая своего расцвета культура Индии. Некоторые малайские племена восприняли ее во всей ее полноте. При этом они явно родственны островитянам экваториальной части Тихого океана, которые находятся на более низкой ступени культурного развития; можно, кроме того, усомниться и в том, является ли их язык вовсе чуждым языку негроидной расы. Обособившись от диких племен, они сохранили свой собственный облик и своеобразную, только им присущую языковую форму, которая проявляется во вполне определенных признаках. То население большого архипелага, следы которого, по имеющимся данным, невозможно обнаружить на Азиатском континенте,— если отбросить постороннее влияние,— либо пребывает в совершенно первобытном и диком состоянии, либо находится на первой ступени цивилизации. Это тем более очевидно, если рассматривать только негроидную расу и жителей экваториальных островов и отличать их от племен, названных нами выше малайскими в узком смысле, несмотря на то, что не существует достаточных оснований приписывать им, даже при наличии индийского влияния, более высокую ступень развития. Еще и поныне мы встречаем у народа батта на Суматре, мифы и религия которого несут неоспоримые следы индийского влияния, варварский обычай в определенных случаях есть человеческое мясо. Великий архипелаг тянется вдоль всего побережья Азии и охватывает его с обеих сторон, прикрываемый с востока и запада Америкой и Африкой. Его центральная часть отстоит на сравнительно незначительном расстоянии от крайних точек Азиатского материка, что было благоприятным для развития мореходства. Поэтому на архипелаг в разные времена оказывали большое влияние три основных очага древней цивилизации — Китай, Индия и страны семитского ареала. Позднее архипелаг испытал влияние всех трех культур. В древнейшие эпохи наиболее глубоким было влияние Индии; арабское, исключая Мадагаскар, остается сомнительным; и почти отсутствует, если не считать древнейших переселенцев, китайское влияние. Самое родство китайского языка с наречиями южных островов, на которое может указывать употребление некоторых служебных слов, до сих пор еще не доказано.

Такое положение и такие взаимоотношения народов и языков ставят перед этнографией и лингвистикой важнейшие и труднейшие проблемы. Я не намерен входить в их рассмотрение. Все, что здесь утверждается, если только из него можно сделать сколько-нибудь удовлетворительные выводы, должно послужить окончательному уяснению существующего положения вещей. Чтобы отправляться оттого пункта, для которого имеются наиболее ясные и достоверные исторические данные, в двух первых книгах своего труда я начинаю исследование с той эпохи, когда индийское влияние на духовное развитие малайцев было наиболее глубоким и действенным. Таким кульминационным пунктом является, очевидно, расцвет языка кави как теснейшее переплетение исконной и индийской культур на острове, которым владели древнейшие и многочисленнейшие индийские поселенцы. Я буду уделять преимущественное внимание исконному элементу в этом языковом союзе, который рассмотрю в расширенном аспекте во всех его родственных связях и прослежу его развитие до того момента, когда его характер наиболее четко проявится в тагальском.

В третьей книге я намерен, насколько позволяют имеющиеся данные, вернуться к вышеуказанной проблеме, распространив ее на весь архипелаг, и, таким образом, выяснить, не приведет ли этот путь, вместе с уже испробованным, к более правильному суждению о взаимодействии народов и языков на всем множестве островов?

Предмет нашего Введения

2. Это Введение, мне думается, следует посвятить общей теории, изложение которой будет необходимой подготовкой для перехода к фактам и историческим разысканиям.

Разделение человечества на народы и племена и различие его языков и наречий, конечно, тесно связаны между собой, но вместе с тем и то и другое непосредственно зависит от третьего явления более высокого порядка — действия человеческой духовной силы (Еrzeugung menschlicher Geisteskraft), выступающей всегда в новых и часто более совершенных формах. Здесь все это разнообразие находит себе критерий для оценки, а также—насколько исследователь способен вникнуть в факты и уловить их взаимосвязь — и свое объяснение. Выявление человеческой духовной силы, в разной степени и разными способами совершающееся в продолжение тысячелетий на пространстве земного круга, есть высшая цель всего движения духа, окончательная идея, которая должна явственно вытекать из всемирно-исторического процесса, ибо возвышение или расширение внутреннего бытия — вот то единственное, что отдельная личность, насколько она к этому причастна, вправе считать своим нетленным приобретением, а нация — верным залогом будущего развития новых великих индивидуальностей. Сравнительное языковедение, тщательное исследование разных путей, на каких бесчисленные народы решают всечеловеческую задачу создания языка, утратит свой высокий интерес, если не попытается проникнуть в то средостение, где язык связан с формированием духовной силы нации. Но понимание самобытной жизни народа и внутреннего строя отдельного языка, равно как степени его соответствия требованиям языка вообще, целиком зависит от умения увидеть своеобразие национального духа в его полноте. Ведь лишь оно, каким его создала природа и сформировали обстоятельства, определяет собою национальный характер, только на этом последнем основано все творческое в истории нации, в ее учреждениях, ее мысли; в нем запечатлены ее сила и достоинство, достающиеся от нее в наследство индивидам. Вместе с тем, язык есть орган внутреннего бытия, даже само это бытие, насколько оно шаг за шагом добивается внутренней ясности и внешнего воплощения. Он всеми тончайшими нитями своих корней сросся поэтому с силой национального духа, и чем сильнее воздействие духа на язык, тем закономерней и богаче развитие последнего. Во всем своем стройном сплетении он есть лишь продукт языкового сознания нации (WirkungdesnationellenSprachsinns), и поэтому на главные вопросы о началах и внутренней жизни языка,— а ведь именно тут мы подходим к истокам важнейших языковых различий,— вообще нельзя должным образом ответить, не поднявшись до точки зрения духовной силы и национальной самобытности. Здесь, конечно, не придется искать материалов для сравнительного языкознания, которое по своей природе требует исторического подхода, зато только с этой точки зрения можно будет разглядеть исконную связь всех фактов и добиться того, чтобы язык раскрылся перед нами как внутренне цельный организм, что в свою очередь поможет потом и верной оценке частностей.

Рассмотрением того, как языковые различия и национальные разделения связаны с работой человеческого духа, непрестанно развертывающего с разной степенью силы все новые и новые образования,— поскольку оба эти явления способны взаимно прояснить друг друга, — я и займусь в настоящей работе.

Общий взгляд на поступательное развитие человечества

3. Вглядываясь в современное состояние политики, искусства и науки, мы обнаруживаем длинную цепь попеременно обусловливающих друг друга причин и следствий, протянувшуюся через долгие столетия. Перебирая ее звенья, мы вскоре замечаем, что в ней действуют главным образом две разнородные стихии, которые не в равной мере поддаются исследованию. В самом деле, мы можем удовлетворительно объяснять друг через друга какую-то определенную часть причин и следствий в их последовательном развертывании, но, как показывают любые попытки описать историю человеческой культуры, временами мы наталкиваемся как бы на узлы, упорно не дающие себя распутать. Дело все в той же духовной силе, которая не позволяет вникнуть в свою сущность и предугадать образ своих действий. Казалось бы, она неотделима от исторической традиции и окружающих условий, но она же перерабатывает и формирует их с присущим ей своеобразием. Взяв любую великую индивидуальность любой эпохи, можно показать, что она возникла на почве всемирно-исторического развития и что эту почву шаг за шагом создала работа предшествующих эпох. Однако как именно эта индивидуальность придала своей исторически обусловленной и подготовленной деятельности неповторимый отпечаток, это можно, пожалуй, показать и если не описать, то почувствовать, но вывести в свою очередь следствием из чего-то другого нельзя. Такова неотъемлемая и повсеместная черта всякой человеческой деятельности. Первоначально все в ней скрыто чувство, порыв, мысль, решение, речь и поступок. Но, соприкасаясь с миром, внутреннее начало деятельно развертывает себя вовне и оставляет свой особенный след на всей прочей внутренней и внешней деятельности. С течением времени появляются средства для закрепления этих вначале незаметных влияний; все меньше работа протекших столетий проходит впустую для потомков. Вот она область, которую исследователь может изучать шаг за шагом. Но эта же область пронизана действием новых, не поддающихся учету глубинных сил. Материальность первой из этих двух стихий может получить такой перевес, что начнет грозить подавлением энергии другой. Но без правильного отграничения и оценки обеих мы не сможем отдать должное самому высокому из того, что способна нам показать история всех времен.

Чем глубже проникаем мы в древние эпохи, тем, естественно, заметнее сокращается масса материала, передаваемого от поколения к поколению. Зато мы сталкиваемся тут с другим феноменом, переносящим исследователя до известной степени в новую область. Исторически достоверные фигуры, чьи внешние жизненные обстоятельства известны, встречаются нам все реже, теряют отчетливость; их судьбы, даже их имена расплываются в неопределенности, и становится неясно, только ли ими создано то, что им приписывают, или одно имя объединяет творения многих. Личности как бы исчезают, переходя в разряд туманных образов. Таковы Орфей и Гомер в Греции, Ману, Вьяса, Вальмики в Индии и другие громкие имена древности. Но четкая индивидуальность стирается еще больше, если мы шагнем глубже в предысторию. Такую отточенную речь, как гомеровская, песенные волны должны были вынашивать уже давно, на протяжении целых эпох, от которых нам не осталось никаких известий. Еще яснее это можно было бы пронаблюдать на первоначальной форме языков. Язык тесно переплетен с духовным развитием человечества и сопутствует ему на каждой ступени его локального прогресса или регресса, отражая в себе каждую стадию культуры. Но есть такая древность, в которой мы не видим на месте культуры ничего, кроме языка, и вместо того чтобы просто сопутствовать духовному развитию, он целиком замещает его. Конечно, язык возникает из таких глубин человеческой природы, что в нем никогда нельзя видеть намеренное произведение, создание народов. Ему присуще очевидное для нас, хотя и необъяснимое в своей сути самодеятельное начало (Selbstthätigkeit), и в этом плане он вовсе не продукт ничьей деятельности, а непроизвольная эманация духа, не создание народов, а доставшийся им в удел дар, их внутренняя судьба. Они пользуются им, сами не зная, как они его построили. И все же языки, по-видимому, всегда развиваются одновременно с расцветом народов — их носителей, сотканы из их духовной самобытности, накладывающей на языки некоторые ограничения. Когда мы говорим, что язык самодеятелен, самосоздан и божественно свободен, а языки скованы и зависимы от народов, которым принадлежат, то это не пустая игра слов. В самом деле, все частные языки стеснены определенными рамками [См. ниже §§9, 10, 35.]. В изначально свободном потоке речи и пения язык складывался в меру воодушевления, свободы и мощи совокупно действующих духовных сил. Это воодушевление должно было охватывать всех индивидов сразу, каждый здесь нуждался в поддержке других — ведь всякое вдохновение разгорается только в опоре на уверенность, что тебя понимают и чувствуют. Нам приоткрываются здесь, пусть крайне туманно и мерцающе, очертания той эпохи, когда индивиды растворены для нас в народной массе и единственным произведением интеллектуальной творческой силы предстает непосредственно сам язык.

4. При всяком обозрении всемирной истории выявляется какое-то движение вперед. Мы здесь тоже говорим о прогрессе. Но я вовсе не собираюсь постулировать некую систему целей или бесконечно продолжающегося совершенствования и встаю на совсем другой путь. Народы и индивиды, словно лесная поросль, вегетативно, наподобие растений, распространяются по лицу земли, наслаждаясь своим бытием в счастье и деятельности. Эта жизнь, частицы которой отмирают с каждым индивидом, безмятежно течет без заботы о последствиях для грядущих эпох. Исполняя предначертания природы, все живое проходит свой путь вплоть до последнего дыхания; отвечая целям всеупорядочивающей благости, каждое творение наслаждается жизнью и каждое новое поколение пробегает один и тот же круг радостного или скорбного существования, более успешной или менее удавшейся деятельности. Однако, где бы ни появился человек, он остается человеком: вступает в общение с себе подобными, учреждает институты, предписывает себе законы, а где это ему плохо удается, там пришельцы или переселяющиеся племена насаждают более совершенные достижения своих стран. С появлением человека закладываются и ростки нравственности, развивающиеся вместе с развитием его бытия. Это очеловечение, как мы замечаем, происходит с нарастающим успехом; больше того, отчасти сама природа такого процесса, отчасти размах, какой им уже достигнут, таковы, что дальнейшее совершенствование уже едва ли можно существенно задержать.

И в культурном, и в нравственном развитии человечества скрыта несомненная планомерность; она обязательно обнаружится и в других областях, где она не так бросается в глаза. И все же нельзя постулировать ее априори, чтобы не отклоняться на ее поиски от прямого исследования фактов. Всего менее можно приписывать такую планомерность непосредственному предмету наших рассуждений. Проявление человеческой духовной силы в ее многоликом разнообразии не привязано к ходу времени и к накоплению материала. Насколько необъясним ее источник, настолько же непредсказуемо и действие, и высшие достижения здесь совсем не обязательно должны быть последними по времени возникновения. Поэтому, если мы хотим подглядеть за созидательной работой творящей природы, мы не должны навязывать ей тех или иных идей, а принимать ее такой, какою она себя являет. Создавая свои творения, она производит известное число форм, в которых находит себе воплощение то, что в каждом роде вещей созрело до совершенства и удовлетворяет полноте своей идеи. Нельзя спрашивать, почему форм не больше, почему они не другие; единственно уместным ответом на эти вопросы будет: да просто нет никаких других! В согласии с таким подходом, все, что живет в духовном и материальном мире, можно считать продуктом единой силы, лежащей в основании всего и развивающейся по неизвестным нам законам. В самом деле, если мы не хотим раз и навсегда отречься от поисков всякой связи между проявлениями человеческого бытия, то должны неустанно восходить к какой-то самостоятельной и исконной причине, которая сама по себе уже не оказывалась бы причинно обусловленной и преходящей. А такой путь самым естественным образом ведет нас к внутреннему свободно развивающемуся во всей своей полноте жизненному началу, причем его отдельные проявления еще не утрачивают своей связи из-за того, что их внешние формы предстают перед нами изолированными. Такой подход полностью отличен от телеологического, потому что ориентирует нас не на какую-то заранее назначенную цель человеческой истории, а на ее первопричину, которую мы признаем непостижимой. Но только так, по моему убеждению, и надо подходить к различию форм, создаваемых человеческой духовной силой, потому что — да позволят нам такое разграничение — если повседневные потребности человечества могут быть в достаточной мере удовлетворены за счет сил природы и как бы механического воспроизведения человеческих усилий, то рождение незаурядной индивидуальности в отдельных личностях и в народных массах, необъяснимое в свете одной лишь исторической преемственности, каждый раз снова и снова, причем внезапно и непредвиденно, вторгается в наблюдаемую цепь причин и следствий.

5. Тот же подход с равным успехом применим, разумеется, и к таким главным проявлениям духовной силы человека, как язык, на котором мы здесь и хотим остановиться. Причину различия языков можно видеть в большем или меньшем успехе того порыва, с каким прокладывает себе путь общечеловеческая способность к созданию речи, чему национальный духовный склад может благоприятствовать, но может и мешать.

В самом деле, если мы рассмотрим языки генетически, то есть как работу духа, направленную на определенную цель, то само собой бросится в глаза, что эта цель может быть достигнута как в меньшей, так и в большей степени; мало того, сразу обнаруживаются и главные пункты, где дает о себе знать неодинаковость в приближении к цели. Залогом успеха здесь может считаться мощь воздействующего на язык духовного начала вообще, а также его особенная предрасположенность к языкотворчеству — например, исключительная яркость и наглядность представлений, глубина проникновения в суть понятия, способность сразу схватить в нем самый характерный признак, живость и творческая сила воображения, влечение к правильно понятой гармонии и ритму в звуках, что в свою очередь связано с подвижностью и гибкостью голосовых органов, а также с остротой и тонкостью слуха. Помимо этого надо учитывать еще и особенности традиции, и свойства момента, который переживается народом в эпоху важных языковых преобразований, когда он находится как бы посередине своего исторического пути, между прошлым, продолжающим оказывать на него свое воздействие, и будущим, чьи ростки он в себе таит.

В языках есть вещи, которые реально нельзя наблюдать и о которых можно судить только по направленности стремления, а не по результату этого стремления. В самом деле, языкам не всегда удается полностью осуществить даже уже совершенно явственно обозначившиеся в них тенденции. В свете этого обстоятельства надо рассматривать, например, весь вопрос о флексии и агглютинации, в отношении которых царило и продолжает возникать множество недоразумений. Что народы более одаренные и находящиеся в более благоприятных условиях, чем другие, обладают и более совершенными языками, это понятно само собой. Но мы приходим и к другой, только что нами затронутой, глубже лежащей причине языковых различий.

Создание языка обусловлено внутренней потребностью человечества. Язык — не просто внешнее средство общения людей, поддержания общественных связей, но заложен в самой природе человека и необходим для развития его духовных сил и формирования мировоззрения, а этого человек только тогда сможет достичь, когда свое мышление поставит в связь с общественным мышлением.

Таким образом, если каждый язык, взятый в отдельности, мы рассмотрим как попытку, направленную на удовлетворение этой внутренней потребности, а целый ряд языков — как совокупность таких попыток, то можно констатировать, что языкотворческая сила в человечестве будет действовать до тех пор, пока — будь то в целом, будь то в частном — она не создаст таких форм, которые всего полнее и совершеннее смогут удовлетворить предъявляемым требованиям. В соответствии с этим положением даже и те языки и языковые семейства, которые не обнаруживают между собой никаких исторических связей, можно рассматривать как разные ступени единого процесса образования. А если это так, то эту связь внешне не объединенных между собой явлений следует объяснять только общей внутренней причиной, и этой причиной может быть лишь постепенное развитие действующей здесь силы.

Язык — одно из тех явлений, которые стимулируют человеческую духовную силу к постоянной деятельности. Выражаясь другими словами, в данном случае можно говорить о стремлении воплотить идею совершенного языка в жизнь. Проследить и описать это стремление есть задача исследователя языка в ее окончательной и вместе с тем простейшей сути [Ср. мою работу „О задаче историка” в „Трудах историко-филологического отделения Берлинской Академии наук” за 1820—1821 гг.]

В прочих своих частях языковедение совершенно не нуждается в этом тезисе, который выглядит, возможно, чересчур гипотетическим. Однако оно может и должно использовать его как стимул и опираться на него в своих попытках открыть в языках постепенное приближение к совершенному строю. Действительно, могут существовать ряды языков как более простого, так и более сложного устройства, при сравнении которых друг с другом можно было бы заметить в принципах их организации последовательное восхождение к наиболее удачному строению языка. Можно было бы ожидать, что организм таких более совершенных языков при всей сложности форм явственней, чем это имеет место в других языках, обнаруживает последовательное и прямолинейное стремление к совершенству. Признаками успешного движения по этому пути оказались бы в более совершенных языках прежде всего четкость и совершенство фонетической артикуляции; затем связанная с этим искусность в образовании слогов и чистота их расчленения на элементы, а также умелое устройство простейших слов; далее, оформление слов как звукового единства для достижения таким путем подлинного словесного единства, соответствующего единству понятия; наконец, способность языка провести разграничение между своими самостоятельными единицами и тем, что в качестве формы должно лишь сопутствовать самостоятельным единицам, для чего, естественно, нужно, чтобы язык располагал каким-то приемом отличения простых нанизывании от сплавлений, символизирующих смысловую связь. Но в эти подробности я по вышеназванным причинам тоже пока не вдаюсь, а хочу только, чтобы читатель увидел, какими положениями я руководствовался в той работе над определением места кави в семье малайских языков, которую я здесь предпринимаю.

Должен заметить, что я всегда отделяю то в языках, что возникло исторически в ходе их последовательных изменений, от их первичной — насколько она нам доступна,— исконной формы. Круг подобных праформ, по-видимому, замкнулся, и на той стадии, какую сейчас проходит развитие человеческих сил, возврат исконного состояния невозможен. Ведь как ни укоренен язык в недрах человеческой природы, он обладает еще и независимым, внешним бытием, которое властно над самим человеком. Чтобы снова возникли исконные формы языка, народы должны были бы вернуться к своей прежней обособленности, которая теперь уже немыслима. Возможно также — и это еще более правдоподобно,— что для зарождения новых языков в жизни всего человечества, как и в жизни отдельного человека, вообще отведена только одна определенная эпоха.

Действие незаурядной духовной силы. Цивилизация, культура и образование

6. Вторжение духовной силы, исходящее из ее глубины и полноты, в ход мировых событий есть подлинное творящее начало в том скрытом и как бы таинственном поступательном развитии человечества, о котором я говорил выше, противопоставляя его развитию явному, скрепленному видимыми причинно-следственными связями. Исключительная самобытность духа, раздвигающая наши представления о человеческом интеллекте, выступает всегда неожиданно и в самой глубине своего действия необъяснимо. Ее отличает то, что все ее создания становятся не просто фундаментом, на котором можно продолжать строительство, но несут в себе еще и породившее их вдохновение. Они сеют вокруг себя жизнь, потому что сами вырастают из полноты жизни. Творящая сила, породившая их, действует о со всей напряженностью и в полном внутреннем единстве, но вместе с тем и поистине творчески, то есть воспринимая собственную порождающую способность как для себя самой необъяснимую природу; здесь не просто случайно улавливается что-то новое и не просто расширяется круг уже известного. Таково возникновение египетского пластического искусства, которому удалось создать облик человека из органического средоточия его пропорций и произведения которого были поэтому впервые отмечены печатью подлинного искусства. Столь же непредвиденным образом индийская поэзия и философия, с одной стороны, и классическая античность—с другой, обнаружили при всем их близком родстве различие в своем характере; а в классической античности почти столь же различными оказались греческий и римский образ мысли и способ художественного изображения. Таким же образом в более позднее время основы современной нам культуры и образованности сложились на почве романской поэзии и той духовной жизни, которая с закатом латинского языка внезапно развилась на европейском Западе, обретшем самостоятельность. Где подобных явлений не происходило или где они были задавлены неблагоприятными обстоятельствами, там благороднейшие порывы, однажды стесненные в своем естественном развитии, уже не в силах были снова создать ничего великого, как мы это видим на примере греческого языка и огромного древнегреческого художественного наследия, увядших в Греции после того, как она не по своей воле на долгие века погрузилась в варварство. Прежняя форма языка в подобных условиях дробится и смешивается с чужеродными элементами, ее природный организм распадается, а теснящие его силы не могут направить его по пути перестройки и вдохнуть в него новое зажигающее жизненное начало.

Объясняя подобные феномены, можно указывать на благоприятные и противодействующие, ускоряющие и замедляющие обстоятельства. Человек всегда опирается на то, что уже есть в наличии. Взяв любую идею, чье открытие или осуществление придает человеческим порывам новый размах, вдумчивое и кропотливое исследование способно показать, что она уже и раньше, постепенно укореняясь, присутствовала в умах. Но если индивиду или народу не хватает живительных способностей гения, то жар этих мерцающих углей никогда не разгорится ярким пламенем. Как ни мешает непостижимая природа творческих сил заглянуть в их существо, мы все-таки можем понять, что господствующую роль здесь всегда играет способность овладеть изнутри всяким заданным материалом, превратить его в идею или подчинить его идее. Уже на самых ранних стадиях своего развития человек выходит за пределы текущего момента и не успокаивается на чисто чувственных наслаждениях. У самых неразвитых племенных орд мы находим не только любовь к нарядам, пляске, музыке и пению, но и предощущения загробного будущего, связанные с этим надежды и заботы, предания и сказки, уходящие обычно в глубь времен вплоть до эпохи возникновения человека и места его обитания. Чем сильней и ярче самодеятельная духовная сила, следуя собственным законам и формам созерцания, проливает свой свет на этот мир прошедшего и будущего, каким человек обволакивает непосредственный момент своего существования, тем чище и вместе с тем разнообразнее формируется вся масса человеческих представлений. Так возникают наука и искусство, и постоянной целью прогрессивного саморазвития человечества становится слияние того, что самодеятельно порождено им изнутри, с внешней данностью, причем и то и другое должно быть взято в своей чистоте и полноте и подчинено такому порядку, какого требует по своей природе каждое человеческое стремление.

И все-таки, изобразив здесь духовную индивидуальность как нечто выдающееся и исключительное, мы вместе с тем можем и должны рассматривать ее, даже когда она достигает высшей ступени, как известное ограничение общей природы, как определенный путь, на который так или иначе вынужден вступить человек, ведь любое своеобразие может стать таковым только благодаря перевесу какого-то одного, а значит, исключающего все прочие начала. Но именно благодаря такой концентрации сила возрастает и напрягается, а исключение всех других возможностей может руководствоваться принципом цельности таким образом, что несколько самобытных индивидуальностей потом опять образуют единство. На этом покоится в своих сокровеннейших основах всякое возвышенное единение людей в дружбе, любви или великодушном сотрудничестве, посвященном благу родины и человечества. Не вдаваясь в дальнейшее рассмотрение того, каким образом именно ограничение, присущее индивидуальности, открывает человеку единственно возможный для него путь неуклонного приближения к недостижимой целостности, я удовлетворяюсь здесь лишь указанием на то, что сила, делающая человека действительно человеком и являющаяся поэтому простой дефиницией его сущности, соприкасаясь с миром,— действуя, так сказать, в недрах вегетативной жизни человеческого рода, развертывающейся как бы механически по заданной колее,— обнаруживает себя в отдельных проявлениях, а свои многообразные стремления—в новых формах, расширяющих ее смысл. Одной из таких новых форм в математической сфере человеческого духа было, например, изобретение алгебры, и подобные примеры можно указать в каждой науке и в каждом искусстве. Ниже мы будем с большей детальностью отыскивать их в сфере языка.

Действие незаурядной духовной силы не ограничивается областью мысли и художественного изображения, оно совершенно исключительным образом сказывается на формировании характера. В самом деле, то, что исходит от цельности человеческого духа, не удовлетворяется ничем, пока не возвратится снова к цельности, и характер, то есть вся совокупность внутреннего опыта, чувственности и душевного настроя, пронизывающая своими лучами внешний мир и связанная с ним через внешний опыт и ощущение, должен становиться все более явственным откровением всей полноты человеческой природы по мере того, как усиливается влияние пронизывающих его единичных устремлений. Именно в этой возрастающей близости между характером и человеческой природой вообще источник его общезначимой действенности, всего более способной возвысить человеческий род до его наивысшего достоинства. И именно язык, это средостение, в котором, сообщая друг другу свои внешние замыслы и внутренние переживания, сближаются разнообразнейшие индивидуальности, состоит с характером в теснейшем и оживленнейшем взаимодействии. Души самые могучие и всего легче ранимые, самые глубокие и самые богатые в своей внутренней жизни, насыщают язык своей силой и нежностью, глубиной и сердечностью, и он возвращает из своего лона родственные звучания, способные воссоздавать в других те же настроения. Облагораживаясь и утончаясь, характер выравнивает и объединяет разрозненные стороны человеческого духа, придавая им, подобно тому как это делает изобразительное искусство, цельный образ, предстающий уму законченным единством и вместе с тем каждый раз все яснее вырисовывающийся из сокровенной глубины всеми своими чертами. И именно языку с его тонкой гармонией, в деталях часто неуловимой, но пронизывающей собою всю его удивительную символическую ткань, дано воплотить в себе этот цельный образ. Действие сформировавшегося характера, правда, несравненно трудней оценить, чем плоды чисто интеллектуальных достижений, потому что оно опирается на те загадочные влияния, которые связывают одно поколение с другим.

7. Итак, в поступательном движении человеческого рода многие успехи достигаются только благодаря тому, что незаурядная сила неожиданно взлетает к новым вершинам, и в таких случаях вместо привычных причинно-следственных объяснений мы должны допустить принцип внутренней силы, которая ищет себе соответствующего выражения. Вообще все духовные сдвиги могут совершаться лишь как проявления внутренней силы, и поэтому их причина всегда невидима и ввиду своей спонтанности необъяснима. Впрочем, когда эта внутренняя сила внезапно и сама собой прорывается к могучему творчеству, которое никак не вытекает из предшествующего развития, возможность каких бы то ни было объяснений пресекается сама собой. Хочу довести эти положения до убедительной ясности, потому что для нас очень важно их практическое применение. В самом деле, отсюда следует, что, когда мы наблюдаем выдающиеся проявления единонаправленной воли, нам нет никакой необходимости предполагать здесь действие постепенного прогресса, если того не требуют неопровержимые факты, потому что вообще всякий значительный рост, скорее всего, восходит к самобытной творящей силе, Примером может служить строй китайского языка по сравнению с санскритом. Пожалуй, здесь тоже можно вообразить какой-то постепенный переход от одного к другому. Но если мы по-настоящему прочувствуем существо языка вообще и этих двух языков в частности, если проникнем вплоть до точки сплавления мысли со звуком в том и другом языке, то обнаружим, что в них действуют изнутри разные творческие начала. Тогда, отказавшись от гипотезы о постепенном развитии одного языка из другого, мы должны будем приписать каждому из них свой источник в душе народа, а ступенями более или менее удачного языкового строя считать их лишь внутри всеобщего движения языкового развития, то есть с точки зрения близости к идеалу. Пренебрегая описанным здесь строгим отмежеванием закономерного, постепенного движения от непредсказуемого, непосредственно творческого поступательного движения человеческого духа, исследователь, по сути дела, совершенно изгоняет из исторического процесса фактор гениальности, проявляемой в отдельные моменты как народами, так и индивидами.

Существует также опасность неправильной оценки разных состояний человеческого общества. Цивилизации и культуре часто приписывают то, что никак не может быть их порождением, но производится силой, которой они сами обязаны своим существованием. Очень распространено представление, что своими достоинствами и своим развитием языки обязаны цивилизации и культуре, как если бы дело шло только о различии языков высокоразвитых и малоразвитых народов. Но если справиться у истории, то подобная власть цивилизации и культуры над языком никоим образом не подтвердится. Ява несомненно получила от Индии более высокую цивилизацию и культуру, причем то и другое в значительной степени, однако туземный язык не изменил от этого свою менее совершенную форму, мало отвечающую потребностям мысли; наоборот, он лишил несравненно более благородный санскрит его формы, навязав ему свою. Да и сама Индия, какою бы ранней и независимой от чуждых влияний ни была ее цивилизация, обязана своим языком не этой последней —- жизненное начало индийского языка, коренящееся в самом верном языковом чувстве, как и сама индийская цивилизация, проистекает из гениальной духовной направленности народа. Не случайно язык и цивилизация вовсе не всегда находятся в одинаковом соотношении друг с другом. Перу, какую бы ветвь его учреждений при инках ни рассматривать, было, пожалуй, самой цивилизованной страной в Америке; но ни один знаток языков никогда не станет приписывать общеперуанскому языку, который перуанцы пытались распространить путем войн и покорения земель, такого же преимущества перед другими языками новой части света. По моему убеждению, этот язык заметно уступает многим, и прежде всего мексиканскому. С другой стороны, так называемые примитивные и некультурные языки могут иметь в своем устройстве выдающиеся достоинства, и действительно имеют их, и не будет ничего удивительного, если окажется, что они превосходят в этом отношении языки более культурных народов. Краткое сравнение бирманского, в который пали бесспорно внес струю индийской культуры, с языком делаварских индейцев, не говоря уже о мексиканском, способно изгнать всякие сомнения в превосходстве двух последних.

Вопрос достаточно важен, чтобы разобрать его подробнее, исходя из его внутренних оснований. В той мере, в какой цивилизация и культура приносят извне или развертывают из глубин народной жизни прежде неизвестные понятия, мнение о зависимости языка от культуры безусловно верно.

Потребность в понятии и обусловленное этим стремление к его уяснению должны предшествовать слову, которое есть выражение полной ясности понятия. Но если исходить только из этого взгляда и различия и преимущества отдельных языков искать только на этом пути, то можно впасть в роковую ошибку и не постичь истинной сущности языка. Неправильна и сама по себе попытка определять круг понятий данного народа в данный период его истории, исходя из его словаря. Не говоря уже о неполноте и случайности состава тех словарей неевропейских народов, которыми мы располагаем, мы обнаруживаем, что большое количество понятий, особенно нематериального характера, которые обычно охотно принимаются в расчет при подобных сопоставлениях, может выражаться посредством необычных, а потому не замечаемых нами метафор или же описательно. Но, кроме того,— и это более решающее обстоятельство — в кругу понятий в языке каждого, даже нецивилизованного, народа наличествует некая совокупность идей, соответствующая безграничным возможностям способности человека к развитию и отсюда без всякой помощи извне можно черпать все, в чем испытывает потребность Человек, то есть любые понятия, которые входят в объем человеческой мысли. В связи с этим нельзя называть чуждым для языка то, что хотя бы в начальном состоянии обнаруживается в его недрах. Фактическим подтверждением этого служат языки неразвитых народов, которые, подобно филиппинским и американским языкам, уже давно обрабатываются миссионерами. В них без использования чужих выражений находят обозначение даже чрезвычайно абстрактные понятия. Было бы, впрочем, интересно выяснить, как понимают сами местные жители эти слова. Поскольку эти слова образованы из элементов их же языка, то они обязательно должны быть связаны между собой какой-то смысловой общностью.

Но главная ошибка тех, кто придерживается высказанной точки зрения, заключается в том, что они представляют себе язык в виде некоей области, пространства которой постепенно расширяются как бы путем своеобразных, чисто внешних завоеваний; тем самым упускаются из виду подлинная природа языка и его существенные особенности. Дело вовсе не в том, какое количество понятий обозначает язык своими словами. Это происходит само собой, если только язык следует тем путем, какой определила для него природа, и не с этой стороны о нем надо прежде всего судить. Главное воздействие языка на человека обусловливается его мыслящей и в мышлении творящей силой; эта деятельность имманентна и конструктивна для языка.

Помогает ли язык прояснению и правильному упорядочению понятий или нагромождает трудности на этом пути? В какой мере он сохраняет в представлениях, почерпнутых из наблюдений, присущую им чувственную образность? Насколько гармонично и умиротворяюще, насколько энергически и возвышающе благозвучие его тонов воздействует на чувство и мысль? Способность этими и многими другими способами придать особое расположение всему строю мысли и чувств составляет подлинное достоинство языка и определяет его влияние на духовное развитие. А эта способность в свою очередь опирается на всю совокупность исконно заложенных в языке начал, на органичность его строя, на развитость его индивидуальной формы. Поздние плоды цивилизации и культуры тоже не проходят для языка бесследно: привлекаемый для выражения обогатившихся и облагороженных идей, он обретает отчетливость и точность выражений, образность высветляется работой воображения, поднявшегося на более высокую ступень, а благозвучие выигрывает от разборчивости и придирчивых требований утонченного слуха. Но все эти успехи языка на высоких ступенях его развития возможны только внутри границ, очерченных изначально присущими ему задатками. Народ может и несовершенный язык сделать инструментом порождения таких идей, к каким первоначально не было никаких исходных импульсов, но народ не в силах устранить когда-то глубоко укоренившихся в языке внутренних ограничений. Здесь и самое высокое просвещение не дает плодов. Даже все то, что привносят извне последующие эпохи, исконный язык приспосабливает к себе и модифицирует по собственным законам.

С точки зрения внутреннего достоинства духа цивилизацию и культуру нельзя считать вершиной всего, до чего может подняться человеческая духовность. Мы видим, что обе они разрослись в новейшее время до высшего предела, до величайшей общезначимости. А наблюдаем ли мы теперь столь же частые и мощные, не говорю уж—более высокие проявления внутренней человеческой природы, какие были присущи некоторым эпохам античности? Это мы едва ли решимся утверждать с той же уверенностью, с какой говорим об успехах цивилизации; и еще меньше оснований считать, что взлеты гениальности чаще всего бывали у народов, которым цивилизация и культура больше всего обязаны своим распространением.

Цивилизация есть очеловечение народов в их внешних учреждениях, обычаях и в относящейся сюда части внутреннего духовного склада. Культура к этому облагороженному состоянию добавляет науку и искусство. Но когда, не пользуясь заимствованиями из латыни, мы говорим об образовании, то подразумеваем нечто более высокое и вместе с тем более интимное, а именно строй мысли, который, питаясь знанием и пониманием всех доступных человеку интеллектуальных и нравственных устремлений, гармонически преображает восприятие и характер отдельной личности или целого народа.

Цивилизация может вырасти из недр народа, и тогда она свидетельствует о духовном подъеме, который, как мы говорили выше, не всегда поддается объяснению. Когда ее насаждают в той или иной стране извне, она распространяется быстрее, чем исконная, может более свободно проникать во все разветвления общественного организма, но будет с меньшей интенсивностью оказывать воздействие на дух и характер. Новейшему времени дарована прекрасная привилегия нести цивилизацию в отдаленнейшие части земли, сочетая эту работу со всеми своими начинаниями и затрачивая на нее силы и средства даже тогда, когда не ставятся другие цели. Это торжество всечеловеческого начала есть шаг вперед, на который впервые по-настоящему отважилось только наше время, и все великие открытия последних столетий служат осуществлению гуманной идеи единого человечества. Колонии греков и римлян были в этом отношении гораздо менее действенными. Дело, конечно, в том, что у древних не было такого множества внешних средств сообщения, какими обладаем мы, и не было столь развитой цивилизации. Недоставало им и того внутреннего начала, которое только и было способно наполнить истинной жизнью идеал всечеловечества. Они обладали ясным понятием высоты и благородства человеческой индивидуальности, и это понятие глубоко внедрилось в их чувственность и строй ума; но в их сознании так и не укоренилась идея уважения к человеку просто за то, что он человек, не говоря уж о понимании вытекающих отсюда прав и обязанностей. Этот важный момент человеческой нравственности остался чужд ходу их сугубо национального развития. Даже основывая колонии, они не столько смешивались с коренным населением, сколько просто вытесняли его из своих пределов; зато переселившиеся части их народностей по-разному формировались в изменившемся окружении, и, как мы видим на примере великой Греции, Сицилии и Иберии, в отдаленных краях возникали национальные образования, новые по характеру, политическому укладу и интеллектуальному развитию. Индийцы совершенно исключительным образом умели разжечь и обогатить духовные силы народов, с которыми вступали в общение. Индийский архипелаг, особенно Ява, показывает нам замечательное тому свидетельство: наталкиваясь на следы индийского влияния, мы обычно видим здесь, что местная стихия овладела индийским элементом и продолжала строить на нем что-то новое свое. Вместе с более совершенными внешними учреждениями, вместе с большим богатством средств для утонченного наслаждения жизнью, вместе со своими искусством и наукой индийские колонисты несли в чужие страны и животворное веяние духа, благодаря окрыляющей силе которого все это некогда сложилось и у них самих. Отдельные социальные предприятия у древних еще не были так дифференцированы, как у нас; древние в гораздо меньшей мере, чем мы, умели передавать свои достижения в отрыве от породившего их духа. Теперь у нас все обстоит совершенно по-другому, и та власть, которой обладает над нами нами же созданная цивилизация, все определенней толкает нас в направлении универсализма, народы под нашим влиянием приобретают намного более единообразный облик, и формирование оригинальной национальной самобытности удушается в зародыше даже там, где оно, пожалуй, могло бы иметь место.

Взаимодействие между индивидами и нациями

8. До сих пор, обозревая духовное развитие человеческого рода, мы рассматривали его в последовательной смене поколений и отметили здесь четыре главных определяющих момента: спокойное существование людей в естественных условиях жизни на всем пространстве земного шара; их деятельность, отчасти намеренную и целенаправленную или порожденную страстями и душевными порывами, отчасти навязанную им извне,— переселения, войны и т. д.; интеллектуальные достижения, сплетающиеся в связную цепь причин и следствий; наконец, такие проявления духа, объяснить которые можно только скрытым действием обнаруживающейся в них внутренней силы. Нам предстоит теперь рассмотреть, как в пределах каждого отдельного поколения совершается то развитие, на которое опирается всякое движение вперед.

Деятельность одиночки рано или поздно всегда прерывается, несмотря на то, что по видимости, а до известного предела и на деле она единонаправленна с деятельностью всего человеческого рода, поскольку в качестве обусловленной и обусловливающей она находится в непрерывной связи с прошедшей и с последующей эпохами. И все же при более глубоком взгляде на ее суть направленность индивида на фоне движения всего рода оказывается дивергентной, так что ткань мировой истории, поскольку эта последняя затрагивает духовное начало человека, состоит из этих двух несовпадающих и в то же время тесно связанных движений. Дивергенция проявляется в том, что судьбы рода, несмотря на гибель поколений, пускай неровным путем, по в целом, насколько мы можем судить, неуклонно ведут его к совершенству, тогда как индивид не только выпадает — причем часто неожиданно и в разгар своих самых важных свершений — из этой общей судьбы, но, кроме того, по своему внутреннему самосознанию, по своим предчувствиям и своим убеждениям все равно не верит, что стоит у конца своего жизненного пути. Человек видит в своей личной судьбе нечто изъятое из хода всеобщих судеб, и еще при жизни у нем возникает разрыв между формированием его личности и тем мироустройством, с которым каждый в своем кругу имеет дело, вторгаясь в действительность. Порукой тому, что этот разрыв не станет губительным ни для развития рода, ни для формирования индивида, служит сама человеческая природа. Становление личности может совершаться лишь в работе преобразования мира, и не ограниченные пределами одной жизни сердечные порывы, мечты, родственные узы, жажда славы, радостные надежды на будущее и на развитие того, чему тот или иной человек положил начало, привязывают его к тем судьбам и к той истории, в которых он перестает участвовать. Эта противоположность создает и, больше того, с самого начала предполагает в качестве своей основы ту душевную глубину, в которой укореняются самые могучие и святые чувства. Ее влияние тем действеннее, что назначение не только свое, но в равной мере и всех людей человек видит в развитии и самоусовершенствовании, простирающемся за пределы одной жизни, благодаря чему все узы, соединяющие сердце с сердцем, приобретают иной и высший смысл. От различной интенсивности, какой достигает внутренняя жизнь, связанная с действительностью, но в тоже время обособляющая внутри нее наше Я, от большей или меньшей безраздельности ее господства проистекают важные для всякого человеческого развития последствия. Удивительный пример той чистоты, до какой может просветлиться жизнь души, но также и резких контрастов, каких она может достичь в процессе перерождения, является Индия, и индийскую древность всего легче понять с этой точки зрения. На язык душевная настроенность оказывает особое влияние. Он складывается по-разному у народов, охотно встающих на уединенный путь сосредоточенного раздумья, и у наций, которым посредничество языка нужно главным образом для достижения взаимопонимания в их внешней деятельности. Первые совершенно по-особому воспримут природу символа, а у вторых целые сферы языковой области останутся невозделанными. По необходимости язык проникает в сферы, на которые ему предстоит разлить со временем свой свет, сперва лишь посредством еще туманного и нерасчлененного предощущения. Каким образом жизнь индивида, прерывающаяся на земле, воссоединяется с непрерывным развитием рода в области, возможно, нам неведомой,— это остается для нас непроницаемой тайной. Но ощущение этой тайны оказывает свое воздействие на душу и составляет важный момент при образовании внутренней индивидуальности, пробуждая святую робость перед чем-то таким, что непознаваемо, но тем не менее будет существовать даже после исчезновения всего познаваемого. Это можно сравнить с впечатлениями ночи, когда на месте привычного видимого мира остается лишь рассеянное мерцание неведомых нам тел.

Продолжение истории рода при гибели отдельных поколений имеет очень важным последствием еще и то, что для каждого очередного поколения прошлое всякий раз предстает в новом свете.

Позднейшие поколения, особенно благодаря совершенствованию способов сохранения сведений о прошедшем, являются как бы зрителями в театре, на сцене которого развертывается более богатая, чем их собственная, жизнь и более яркая драма. Кроме того, неудержимый поток событий влечет поколения, по-видимому, случайно, то через более смутные и роковые, то через более светлые и легче переживаемые периоды. Для реального живого индивидуального восприятия это различие кажется не столь большим, как для исторического рассмотрения: не хватает многих точек отсчета, человек ежеминутно переживает лишь какую-то частицу истории, и настоящее, заявляя свои права, проносит его через все свои ухабы. Словно облако, образующееся из тумана, эпоха лишь при взгляде издалека обретает всесторонне очерченный облик. Мера воздействия прошлого на каждую эпоху выявляется только в свете воздействия этой эпохи на последующие. Наша современная культура, например, большей частью покоится на той противоположности, какую составляет по отношению к нам классическая древность. Нас затруднило и смутило бы требование указать, что осталось бы от современной культуры, если бы нам пришлось отказаться от всего принадлежащего античности. Если во всех исторических подробностях исследовать состояние народов древнего мира, то окажется, что они тоже не отвечают тому их образу, какой мы храним о них в душе. Что оказывает на нас могущественное воздействие, так это наше восприятие их, в котором мы исходим из направленности их возвышеннейших и чистейших порывов, улавливая больше дух, чем реальность их учреждений, оставляя без внимания их противоречия и не предъявляя им никаких требований, которые не были бы в согласии с составленным нами о них представлением. Но такое восприятие их своеобразия объясняется вовсе не нашей прихотью. Древние дают нам на это право; мы не могли бы составить подобного представления ни о какой другой эпохе. Глубокое понимание существа античной культуры наделяет нас способностью подниматься до нее. Поскольку действительность у древних всегда со счастливой легкостью переходила в идею и фантазию и силою идеи и фантазии они оказывали на нее обратное воздействие, мы имеем право понимать их исключительно в этом свете. В самом деле, даже если действительность у них не всегда соответствовала идеалу, судя по духу, осеняющему их письменность, их произведения искусства и направление их деятельности, они все же очертили весь возможный для человечества круг свободного развития с совершенной чистотой, цельностью и гармоничностью и таким образом оставили после себя образ, воздействующий на нас идеально, как образец самой возвышенной и идеальной человеческой природы. Их преимущество перед нами, подобно преимуществу солнечного неба перед небом, затянутым облаками, кроется не столько в самом характере жизненных образов, сколько в дивном свете, озарявшем для них весь мир. Наоборот, у самих греков, сколь бы значительным ни могло быть влияние на них предшествовавших им народов, по-видимому, совершенно отсутствовал идеал, который озарял бы их извне.

Правда, они имели нечто подобное в гомеровской и примыкающей к ней поэзии. Как греки кажутся нам непостижимыми в своей самобытности и в побудительных причинах своего творчества, служа нам образцом для ревнивого подражания, источником множества духовных приобретений, так для них эпоха Гомера казалась темной и все же освещала им путь своим неповторимым искусством и его образами. Для римлян греки не стали чем-то подобным тому, чем они являются для нас. Римлянам они казались просто одной из современных наций, более образованной и обладающей более ранней литературой. Индия растворяется для нас в слишком туманной дали, чтобы можно было судить о ее предыстории. Она воздействовала на Запад — ибо такое воздействие не могло рассеяться бесследно,— по крайней мере в древнейшее время, не через самобытную форму творений своего духа, а, самое большее, через отдельные воззрения, изобретения, мифы, попавшие на Запад из Индии, В своей работе о языке кави (кн. I, с. 1—2) я имел случай подробнее коснуться этого различия в духовном влиянии народов друг на друга. Индийцам их собственная древность являлась, надо думать, примерно в таком же облике, в каком видели свою греки. Гораздо отчетливее, однако, преклонение перед древностью проявилось в Китае благодаря влиятельности и резкой отличительности произведений старого стиля и содержащихся в них философских учений.

Поскольку языки или хотя бы их элементы (немаловажное различие) передаются от одной эпохи к другой и о начале новых языков мы можем говорить, лишь полностью выйдя за пределы нашего опыта, постольку отношение прошлого к современности пронизывает языковой строй до самых глубин. Особое положение, в которое ставит эпоху место, занятое ею в ряду известных нам эпох, бесконечно много значит даже для вполне развитых языков — ведь язык есть вместе с тем и определенный уклад интеллектуального и чувственного восприятия, и этот уклад, доставаясь народу от отдаленных эпох, не может воздействовать на народ без того, чтобы не сказаться и на его языке. Так что наши теперешние языки приняли бы во многих отношениях другой облик, если бы вместо классической древности на нас столь же долго и настойчиво влияла индийская.

9. Отдельный человек всегда связан с целым — с целым своего народа, расы, к которой он принадлежит, всего человеческого рода. Жизнь индивида, с какой стороны ее ни рассматривать, обязательно привязана к общению. Рассмотрение внешнего, подчиненного, и внутреннего, высшего, рядов явлений приводит нас здесь к тому же, что мы в аналогичном случае видели выше. При словно бы вегетативном существовании человека на просторах земли беспомощность одиночки толкает его к взаимодействию с себе подобными и требует ради возможных коллективных начинаний взаимопонимания посредством языка. Духовное развитие, даже при крайней сосредоточенности и замкнутости характера, возможно только благодаря языку, а язык предполагает обращение к отличному от нас

Я понимающему нас существу. Членораздельный звук льется из груди, чтобы пробудить в другой личности отзвук, который возвратился бы снова к нам и был воспринят нашим слухом. Человек тем самым делает открытие, что вокруг него есть существа одинаковых с ним внутренних потребностей, способные, стало быть, пойти навстречу разнообразным волнующим его порывам. Поистине предощущение цельности и стремление к ней возникают в нем вместе с чувством индивидуальности и усиливаются в той же степени, в какой обостряется последнее,— ведь каждая личность несет в себе всю человеческую природу, только избравшую какой-то частный путь развития. У нас, конечно, нет даже и отдаленного ощущения иного сознания, кроме как индивидуального. Но стремление к цельности и семя негасимых порывов, заложенное в нас самим понятием нашей человечности, не дают ослабнуть убеждению, что отдельная индивидуальность есть вообще лишь явление духовной сущности в условиях ограниченного бытия.

Связь индивида с увеличивающим его силу и инициативу целым — слишком важный момент в духовном хозяйстве человеческого рода, если мне позволят такое выражение, чтобы мы могли избавить себя от обязанности определенно указать здесь на нее. Соприкосновение народов и рас, всякий раз вызывающее вместе с тем и их обособление, зависит, конечно, прежде всего от хода исторических событий, большей частью — уже от самого свойства мест обитания и путей переселения народов. Но если даже — чего мне не особенно хотелось бы делать — исключить всякое влияние внутренних, пускай хотя бы просто инстинктивных сближений и отталкивании между нациями, все равно любой народ еще до всякого учета его внешних связей можно и нужно рассматривать как человеческую индивидуальность, направившуюся по внутренне самобытному духовному пути. Чем больше мы убеждаемся, что деятельность отдельных личностей, на какую бы ступень они ни были поставлены своим гением, оставляет по себе непреходящий след только в той мере, в какой они воодушевлены духом своего народа и в свою очередь способны придать жизни своего народа новый размах,— тем яснее встает необходимость искать основание для нашей теперешней культуры в этих национальных духовных индивидуальностях. История показывает нам их явственные очертания всюду, где она сохранила нам данные для суждения о степени внутренней образованности народов. Конечно, цивилизация и культура постепенно снимают резкие контрасты между народами; еще более успешно стремление к универсальной нравственной форме, присущее образованию с его более глубоким и возвышающим воздействием. В том же направлении действует и прогресс науки и искусства, всегда осуществляющих общезначимые идеалы, хотя и скованные национальной ограниченностью. Но хотя все устремлено к одинаковой цели, достичь ее можно лишь индивидуальными путями, и многообразие, с каким человеческая индивидуальность способна проявить себя, не впадая в ущербную однобокость, беспредельно. Причем именно от этого многообразия целиком зависит успех всеобщих усилий; ведь это требует целого, безраздельного единства духовной силы, которая, конечно, никогда не поддается объяснению как таковая, однако всегда с необходимостью действует как ярко выраженная индивидуальность. Поэтому для того, чтобы оказать плодотворное и могучее влияние на прогресс всеобщей образованности, народу нужны не только успехи отдельных наук, но и прежде всего неослабеваемая сосредоточенность на том, что составляет центр человеческого существа и всего ярче и полней выражает себя в философии, поэзии и искусстве, распространяясь затем на образ мышления и чувствования народа.

В силу рассмотренной здесь связи индивида с окружающей его народной массой всякая значительная духовная деятельность первого, пускай хотя бы опосредованно и отчасти, принадлежит также и второй. Существование языка доказывает, однако, что бывают творения духа, которые вовсе не передаются от отдельного индивида ко всему обществу, но могут родиться лишь благодаря одновременной самодеятельности всех. Поскольку форма языков национальна, они всегда в подлинном и прямом смысле творятся нациями как таковыми.

Надо, однако, остеречься бездумного принятия этого тезиса и сделать одну необходимую оговорку. В самом деле, языки неразрывно срослись с внутренней природой человека, они в гораздо большей мере самодеятельно прорываются из нее, чем намеренно порождаются ею, так что с равным успехом можно было бы считать интеллектуальную самобытность народов следствием их языков. Истина в том, что и то и другое исходит одновременно во взаимном согласии из недостижимых глубин души. Наблюдать на опыте языкотворчество мы не можем, и нам негде искать аналогии для умозаключений о нем. Если мы иногда и говорим о первоначальных языках, то они являются таковыми лишь в силу нашего незнания их более ранних компонентов. Непрерывная цепь языков протянулась через тысячелетия, прежде чем достигла точки, которую мы с нашими скудными сведениями именуем древнейшей. Больше того, не только образование подлинно первоначальных языков, но даже и те позднейшие вторичные языковые образования, которые мы очень хорошо умеем разлагать на составные части, для нас необъяснимы именно в точке их исходного порождения. Всякое становление в природе, и прежде всего органическое и живое, ускользает от нашего наблюдения. С какой бы точностью мы ни изучили подготовительные состояния, между последним из них и явлением, которое мы зафиксировали в данный момент, всегда пролегает пропасть, отделяющая нечто от ничто; то же относится и к моменту исчезновения. Все человеческое понимание располагается в промежутке между тем и другим. В языках поразительный пример являет нам одна определенная эпоха их возникновения, имевшая место в хорошо известные исторические времена. Можно проследить сложный ряд изменений, пройденных латинским языком по мере его угасания и гибели, можно вспомнить и о его смешении с наречиями вторгшихся племен, но это ничуть не поможет нам уловить момент возникновения живого ростка, который распустился в многообразном облике, став организмом заново расцветших языков. Возникшее вновь внутреннее начало в каждом языке по-своему еще раз сплотило распадающееся здание. Всегда неизбежно оказываясь в области вторичных результатов деятельности этого начала, мы воспринимаем внутренние изменения только по массе последствий. Оттого может показаться, что лучше бы нам вовсе не касаться вопроса о происхождении языка. Но это невозможно, если мы хотим хотя бы в самых общих чертах обрисовать ход развития человеческого духа, поскольку образование языков, даже частных языков во всех способах их происхождения друг от друга и смешения друг с другом, есть факт, всего существенней определяющий собою духовное развитие человечества. Взаимодействие между индивидами проявляется здесь, как нигде. Поэтому, признавая, что мы стоим у преграды, через которую нас не сможет перенести ни историческое исследование, ни вольный полет мысли, мы все равно обязаны верно представить себе как очертания самого вышеназванного факта, так и его непосредственные последствия.

Первое и естественнейшее из них то, что упомянутая связь индивидуума со своим народом находится как раз в том средоточии, откуда совокупная духовная сила определяет собою всякую мысль, всякое ощущение и воление. Ибо язык родствен всему, что есть в ней, как целому, так и единичному; ничто в ней ему не чуждо. При этом язык не просто пассивен, не только впитывает впечатления, но из всего бесконечного многообразия возможных интеллектуальных устремлений выбирает одно определенное, перерабатывая в ходе своей внутренней деятельности любое внешнее влияние. Нельзя рассматривать язык и рядом с духовной самобытностью как нечто внешнее и отдельное от нее, а потому, хотя на первый взгляд и кажется иначе, языку, по сути дела, нельзя обучить, а можно только пробудить его в душе; мы можем только подать ему нить, ухватившись за которую он будет развиваться уже самостоятельно. Будучи, таким образом, творениями наций — надо только очистить это выражение от всяких недоразумений [Ср. выше, § 3, и ниже, § 35.],— языки остаются, однако, созданиями индивидов, поскольку могут быть порождены каждым отдельным человеком, причем только тогда, когда каждый полагается на понимание всех, а все оправдывают его ожидания. Впрочем, рассматривать ли язык как определенное миросозерцание или как способ сочетания мыслей — ибо он объединяет в себе и то и другое,— он всегда с необходимостью опирается на совокупность человеческой духовной силы; из нее нельзя ничего исключить, потому что она охватывает собою все.

Сила эта в народах — как в отдельные эпохи, так и вообще — индивидуально различна, смотря по степени своего проявления и особенностям путей, которые могут быть различными при движении в одном и том же всеобщем направлении. Различие не может не проявиться и в конечном результате, то есть в языке, и, естественно, проявляется в нем — главным образом в виде перевеса внешнего влияния над внутренней самодеятельностью или наоборот. Нам иногда удается без особых усилий наблюдать, сравнивая ряд языков, как строение одних языков вытекает из строя других, но встречаются языки, отделенные от остальных настоящей пропастью. Как индивиды силою своей самобытности придают человеческому духу новый размах в движении по дотоле не проторенному пути, так действуют и народы в своем языкотворчестве. Причем между устройством языка и успехами в других видах интеллектуальной деятельности существует неоспоримая взаимосвязь. Она кроется прежде всего — и мы здесь рассматриваем ее только с этой стороны — в животворном веянии, которое языкотворческая сила через самый акт превращения мира в мысли, совершающийся в языке, гармонически распространяет по всем частям его области. Если вообще возможно, чтобы народ создал такой язык, в котором максимально осмысленное и образное слово порождалось бы созерцанием мира, воспроизводило бы в себе чистоту этого миросозерцания и благодаря совершенству своей формы получало возможность с предельной легкостью и гибкостью входить в любое сцепление мыслей, то этот язык, пока он хоть сколько-нибудь хранил бы свое жизненное начало, непременно должен был бы вызывать в каждом говорящем взлет той же духовной энергии, действующей в том же направлении. Вступление такого или даже хотя бы приближающегося к такому языка в мировую историю должно поэтому полагать начало важной эпохе на пути человеческого развития, причем как раз в его самых высших и удивительнейших проявлениях. Есть такие пути духа, есть такие порывы интеллектуальной силы, которые немыслимы прежде возникновения подобных языков. Эти языки составляют тем самым поистине поворотный пункт во внутренней истории человеческого рода; они в такой же мере являют собой вершину языкотворчества, в какой служат начальной ступенью одухотворенной культуры, полной жизнью воображения, и в этом смысле совершенно верно утверждение, что творчество народов должно предшествовать творчеству индивидов,— хотя, с другой стороны, все сказанное нами выше неопровержимо доказывает, что в их совместном творчестве переплетается деятельность тех и других.

Переход к ближайшему рассмотрению языка

10. Мы достигли, таким образом, понимания того, что с самого начала образования человеческого рода языки представляют собой первую и необходимую ступень, отталкиваясь от которой народы оказываются способными следовать высшим устремлениям. Возникновение языков обусловливается теми же причинами, что и возникновение духовной силы, и в то же время язык остается постоянным стимулятором последней. Язык и духовные силы развиваются не отдельно друг от друга и не последовательно один за другой, а составляют нераздельную деятельность интеллектуальных способностей. Народ создает свой язык как орудие человеческой деятельности, позволяя ему свободно развернуться из своих глубин, и вместе с тем ищет и обретает нечто реальное, нечто новое и высшее; а достигая этого на путях поэтического творчества и философских предвидений, он в свою очередь оказывает обратное воздействие и на свой язык. Если первые, самые примитивные и еще не оформившиеся опыты интеллектуальных устремлений можно назвать литературой, то язык развивается в неразрывной связи с ней.

Духовное своеобразие и строение языка народа пребывают в столь тесном слиянии друг с другом, что коль скоро существует одно, то из этого обязательно должно вытекать другое. В самом деле, умственная деятельность и язык допускают и вызывают к жизни только такие формы, которые удовлетворяют их запросам. Язык есть как бы внешнее проявление духа народов: язык народа есть его дух, и дух народа есть его язык, и трудно представить себе что-либо более тождественное. Каким образом оказывается, что они сливаются в единый и недоступный пониманию источник, остается для нас загадкой. Впрочем, не пытаясь определять приоритет одного или другого, мы должны видеть в духовной силе народа реальный определяющий принцип и подлинную определяющую основу для различий языков, так как только духовная сила народа является самым жизненным и самостоятельным началом, а язык зависит от нее. Если же язык обнаруживает свою творческую самостоятельность, то он теряется за пределами сферы явлений в идеальном бытии. Хотя в действительности мы всегда имеем дело с говорящими людьми, однако мы не должны упускать из виду и реальных отношений. Хотя мы и разграничиваем интеллектуальную деятельность и язык, в действительности такого разделения не существует. Мы по справедливости представляем себе язык чем-то более высшим, нежели человеческий продукт, подобный другим продуктам духовной деятельности; однако все обстояло бы иначе, если бы человеческая духовная сила была доступна нам не в отдельных своих проявлениях, но ее сущность открылась бы нам во всей ее непостижимой глубине, и мы смогли бы познать то целое, что связывает человеческие индивидуальности, так как язык поднимается над их обособленностью. В практических целях очень важно не останавливаться на низшей ступени объяснения языковых различий, а подниматься до высшей и конечной и в качестве твердой основы для объяснения влияния духовного начала на образование языков принять то положение, в соответствии с которым строение языков человеческого рода различно потому, что различными являются духовные особенности наций.

Переходя к объяснению различий в строении языков, не следует изучать духовное своеобразие народа обособленно от языка, а затем переносить его особенности на язык. О народах, живших в ранние эпохи, мы узнаем вообще только по их языкам, и при этом часто мы не в состоянии определить точно, какому именно из народов, известных нам по происхождению и историческим связям, следует приписать тот или иной язык. Так, зендский является для нас языком народа, относительно которого мы можем строить только догадки. Среди всех проявлений, посредством которых познается дух и характер народа, только язык и способен выразить самые своеобразные и тончайшие черты народного духа и характера и проникнуть в их сокровенные тайны. Если рассматривать языки в качестве основы для объяснения ступеней духовного развития, то их возникновение следует, конечно, приписывать интеллектуальному своеобразию народа, а это своеобразие отыскивать в самом строе каждого отдельного языка. Чтобы намеченный путь рассуждения мог быть завершен, необходимо глубже вникнуть в природу языков и в возможность обратного воздействия различных языков на духовное развитие и таким образом поднять сравнительное языковедение на высшую и конечную ступень.

Форма языков

11. Для успешного продвижения по намеченному выше пути необходимо, конечно, установить правильное направление в исследовании языка. Язык следует рассматривать не как мертвый продукт (Erzeugtes), но как созидающий процесс (Erzeugung). При этом надо абстрагироваться от того, что он функционирует для обозначения предметов и как средство общения, и вместе с тем с большим вниманием отнестись к его тесной связи с внутренней духовной деятельностью и к факту взаимовлияния этих двух явлений. Успехи, которыми увенчалось изучение языков в последние десятилетия, облегчают нам обзор предмета во всей его полноте и в совокупности его черт. Мы можем теперь ближе подойти к определению тех конкретных путей, следуя по которым обособившиеся и ставшие изолированными или связанные между собой народы достигали совершенства в создании своих языков. Именно здесь надо искать причину различия в строении человеческих языков, а также и влияние этого различия на ход развития духа, то есть все то, что и составляет предмет нашего исследования.

Но как только мы вступаем на такой путь исследования, мы тотчас же сталкиваемся с существенной трудностью: язык предстает перед нами в бесконечном множестве своих элементов — слов, правил, всевозможных аналогий и всякого рода исключений, и мы впадаем в немалое замешательство в связи с тем, что все это многообразие явлений, которое, как его ни классифицируй, все же предстает перед нами обескураживающим хаосом, мы должны возвести к единству человеческого духа. Если даже мы располагаем всеми необходимыми лексическими и грамматическими данными для каких-либо двух важных языковых семей, скажем санскритской и семитической, мы все равно еще не сможем обрисовать характер каждой из них в таких простых чертах, посредством которых эти языки можно было бы успешно сравнивать друг с другом и по их отношению к духовным силам народа определять принадлежащее им место среди всех других типов языков. Для этого необходимо еще отыскать общий источник отдельных особенностей и соединить разрозненные черты в единое органическое целое. Только таким путем мы сможем увязать все частности. Чтобы затем сравнение характерных особенностей строения различных языков было успешным, необходимо тщательно исследовать форму каждого из них и таким путем определить способ, каким языки решают главную задачу всякого языкотворчества. Но так как понятие “формы” исследователями языка истолковывается различно, я считаю необходимым детально объяснить, в каком смысле я употребляю его в настоящей работе. Это тем более необходимо, что мы будем говорить здесь не только о языке вообще, но и об отдельных языках разных народностей; в этой связи важно четко отграничить отдельный язык, с одной стороны, от языковой семьи, а с другой — от диалекта и вместе с тем определить, что следует понимать под каждым языком, имея в виду, что в ходе своего развития он подвергается значительным изменениям.

12. По своей действительной сущности язык есть нечто постоянное и вместе с тем в каждый данный момент преходящее. Даже его фиксация посредством письма представляет собой далеко не совершенное мумиеобразное состояние, которое предполагает воссоздание его в живой речи. Язык есть не продукт деятельности (Ergon), а деятельность (Energeia). Его истинное определение может быть поэтому только генетическим. Язык представляет собой постоянно возобновляющуюся работу духа, направленную на то, чтобы сделать артикулируемый звук пригодным для выражения мысли. В строгом смысле это определение пригодно для всякого акта речевой деятельности, но в подлинном и действительном смысле под языком можно понимать только всю совокупность актов речевой деятельности. В беспорядочном хаосе слов и правил, который мы по привычке именуем языком, наличествуют лишь отдельные элементы, воспроизводимые — и притом неполно — речевой деятельностью; необходима все повторяющаяся деятельность, чтобы можно было познать сущность живой речи и составить верную картину живого языка. По разрозненным элементам нельзя познать то, что есть высшего и тончайшего в языке; это можно постичь и уловить только в связной речи, что является лишним доказательством в пользу того, что каждый язык заключается в акте его реального порождения. Именно поэтому во всех вообще исследованиях, стремящихся проникнуть в живую сущность языка, следует прежде всего сосредоточивать внимание на истинном и первичном. Расчленение языка на слова и правила — это лишь мертвый продукт научного анализа. Определение языка как деятельности духа совершенно правильно и адекватно уже потому, что бытие духа вообще может мыслиться только в деятельности и в качестве таковой. При неизбежном в языковедении расчленении языкового организма, необходимом для изучения языков, мы даже вынуждены рассматривать их как некий способ, служащий для достижения определенными средствами определенных целей, то есть видеть в них, по сути дела, создание наций. Возможность недоразумений подобного рода была уже оговорена выше, и нет надобности повторяться на эту тему.

Как я уже указывал ранее (см. VII, 39), при изучении языков мы неизменно оказываемся, если мне будет позволено такое выражение, на полпути их истории, и ни один из известных нам народов или языков нельзя назвать изначальным, исходным. Так как каждый язык наследует свой материал из недоступных нам периодов доистории, то духовная деятельность, направленная на выражение мысли, имеет дело уже с готовым материалом: она не создает, а преобразует.

Эта деятельность осуществляется постоянным и однородным образом. Это происходит потому, что она производится одной и той же духовной силой, которая видоизменяется лишь в пределах определенных, не очень широких границ. Цель ее — взаимопонимание. А это значит, что никто не может говорить с другим иначе, чем этот другой при равных обстоятельствах говорил бы с ним. Кроме того, унаследованный материал не просто одинаков: имея единый источник, он передает духовную настроенность говорящих на одном языке. Постоянное и единообразное в этой деятельности духа, возвышающей членораздельный звук до выражения мысли, взятое во всей совокупности своих связей и систематичности, и составляет форму языка.

При таком определении форма языка предстает как бы плодом научной абстракции. Было бы, однако, совершенно неправильным рассматривать ее в качестве таковой, то есть как продукт ума, не имеющий реального бытия. В действительности же она представляет собой сугубо индивидуальный порыв (Drang), посредством которого тот или иной народ воплощает в языке свои мысли и чувства. Но так как нам не дано наблюдать этот порыв в его единонаправленной целостности, а всегда лишь в конкретно-единичных проявлениях, нам и не остается ничего другого, как сводить единообразие его действия к мертвому обобщенному понятию. Сам по себе этот порыв живителен и един.

Трудность исследования наиболее важных и самых тонких элементов языка состоит в том, что в общей картине языка наше чувство с большей ясностью и убедительностью воспринимает его отдельные и преходящие элементы, но исследователю не удается с достаточной полнотой формулировать воспринятое в четких понятиях. С подобной трудностью предстоит бороться и нам. Характерная форма языка отражается в его мельчайших элементах, и каждый из них тем или иным и не всегда явным образом определяется языковой формой. С другой стороны, едва ли в языке можно найти те пункты, относительно которых можно было бы сказать, что они сами по себе, отдельно взятые, являются решающими для формы. В каждом языке можно обнаружить много такого, что, пожалуй, не искажая сущности его формы, можно было бы представить и иным,— и тогда, чтобы уловить последнюю в чистом виде, нам приходится обращаться к представлению о едином целом. Но в этом случае можно достичь и полностью противоположного результата. Резко индивидуальные черты явственно бросаются в глаза и неотвратимо влияют на чувство. В этом отношении языки можно сравнить с человеческими физиономиями: сравнивая их между собой, живо чувствуешь, что индивидуальность неоспоримо присутствует, подобия очевидны, но никакие измерения и никакие описания каждой черты в отдельности и в их связи не дают возможности сформулировать их своеобразие в едином понятии. Своеобразие физиономии состоит в совокупности всех черт, но зависит и от индивидуального восприятия; именно поэтому одну и ту же физиономию разные люди воспринимают по-разному. Так как язык, какую бы форму он ни принимал, всегда есть духовное воплощение индивидуальной жизни нации, мы должны учитывать это; и как бы мы ни фиксировали, как бы ни выделяли, как бы ни дробили, ни расчленяли в языке все то, что в нем воплощено, все-таки многое в нем остается непознанным, и именно здесь скрывается загадка единства и одухотворенной жизненности языка. Ввиду этой особенности языков описание их формы не может быть абсолютно исчерпывающим, но оно достаточно, чтобы получить о языках общее представление. Таким образом, понятие формы открывает исследователю путь к постижению тайн языка, к выяснению его сущности. Пренебрегая этим путем, он непременно проглядит множество моментов, и они останутся неизученными; без объяснения останется и масса фактов, и, наконец, отдельные факты будут представляться изолированными там, где в действительности их соединяет живая связь.

Из всего до сих пор сказанного с полной очевидностью явствует, что под формой языка разумеется отнюдь не только так называемая грамматическая форма. Различие, которое мы обычно проводим между грамматикой и лексикой, имеет лишь практическое значение для изучения языков, но для подлинного языковедческого исследования не устанавливает ни границ, ни правил. Понятие формы языка выходит далеко за пределы правил словосочетания и даже словообразования, если разуметь под последними применение известных общих логических категорий действия, воздействуемого, субстанции, свойства и т. д. к корням и к основам. Фактически образование основ само по себе должно объясняться формой языка, так как без применения этого понятия останется вне определения и сама сущность языка.

Форме противостоит, конечно, материя (Stoff); но чтобы отыскать материю, соответствующую языковой форме, необходимо выйти за пределы языка. В пределах языка материю можно определять лишь по отношению к чему-то другому, скажем, основы слов— по отношению к склонению. Однако то, что в одном отношении считается материей, в другом отношении оказывается формой. Заимствуя чужие слова, язык может трактовать их как материю, но материей они будут только по отношению к данному языку, а не сами по себе. В абсолютном смысле в языке не может быть никакой неоформленной материи, так как все в нем направлено на выполнение определенной цели, а именно на выражение мысли, причем работа эта начинается уже с первичного его элемента — членораздельного звука, который становится членораздельным благодаря приданию ему формы. Действительная материя языка — это, с одной стороны, звук вообще, а с другой — совокупность чувственных впечатлений и непроизвольных движений духа, предшествующих образованию понятия, которое совершается с помощью языка.

Само собой понятно, что, для того чтобы составить представление о форме языка, необходимо обратить особое внимание на реальные свойства его звуков. Исследование формы языка начинается с его алфавита, который должен служить основой при рассмотрении всех его частей. Вообще понятием формы отнюдь не исключается из языка ничто фактическое и индивидуальное; напротив, в него включается только исторически обоснованное, так же, как и все самое индивидуальное. Можно сказать, что, избрав этот путь, мы обеспечиваем исследование всех частностей, которые при другом подходе легко проглядеть. Такой путь, правда, ведет к утомительным и часто мелочным изысканиям отдельных элементов; но ведь именно эти мелочи и создают цельное представление .о языке, и нет ничего более несообразного в исследовании языка, чем поиски в нем только крупного, идеального, господствующего. Тщательное проникновение во все грамматические тонкости слов, а также и их простейших элементов совершенно необходимо, чтобы избежать ошибок в своих суждениях о них. Вместе с тем, само собой разумеется, что эти частности должны включаться в понятие формы языков не в виде изолированных фактов, а лишь постольку, поскольку в них вскрывается единый способ образования языка. Через описание формы мы должны установить тот специфический путь, которым идет к выражению мысли язык, а с ним и народ, говорящий на этом языке. Надо уметь видеть, чем отличается данный язык от других как в отношении своих определенных целей, так и по своему влиянию на духовную деятельность нации. По самой своей природе форма языка есть синтез отдельных, в противоположность ей рассматриваемых как материя, элементов языка в их духовном единстве. Такое единство мы обнаруживаем в каждом языке, и посредством этого единства народ усваивает язык, который передается ему по наследству. Это же единство должно найти отражение и при описании языка, и только тогда, когда от разрозненных элементов поднимаются до этого единства, получают реальное представление о самом языке. Без такого подхода мы определенно рискуем просто-напросто не понять отдельных элементов в их подлинном своеобразии, и тем более в их реальной взаимосвязи.

С самого начала следует отметить, что тождество, как и родство языков, должно основываться на тождестве и родстве их форм, коль скоро следствие может быть равно только причине. Поэтому только форма решает, к какой группе принадлежит данный язык, каким другим языкам он родствен. Это, в частности, относится и к языку кави, который, сколько бы санскритских слов в себя ни включал, не перестает быть малайским языком. Формы нескольких языков могут совпасть в какой-то еще более общей форме, и к одной форме восходят, по существу, формы всех языков, если только идет речь о самых общих чертах: о связях и отношениях представлений, необходимых для обозначения понятий и для построения речи; о сходстве органов речи, которые по своей природе могут производить лишь определенное число членораздельных звуков; наконец, об отношениях, существующих между отдельными согласными и гласными звуками, с одной стороны, и известными чувственными восприятиями — с другой (вследствие чего в разных языках возникает тождество обозначений, не имеющее никакого отношения к генетическим связям). В языке таким чудесным образом сочетается индивидуальное с всеобщим, что одинаково правильно сказать, что весь род человеческий говорит на одном языке, а каждый человек обладает своим языком. Но среди прочих сходных явлений, связывающих языки, особенно бросается в глаза их общность, которая основывается на генетическом родстве народов. Здесь не место рассуждать о том, сколь глубока и какого характера должна быть эта общность, чтобы оправдать гипотезу родства языков, если историческими фактами это родство не подтверждается. Мы ограничимся здесь только указанием на применение развитого нами понятия языковой формы к генетически родственным языкам. Из всего сказанного выше явствует, что форма отдельных генетически родственных языков должна находиться в соответствии с формой всей семьи языков. В них не может содержаться ничего, что не было бы согласовано с общей формой; более того, любая их особенность, как правило, тем или иным образом обнаруживается в общей форме. При этом в каждом семействе есть языки, которые обязательно будут проявлять изначальную форму в более чистом виде и полнее других. Речь идет о языках, развивающихся друг из друга, то есть о случае, когда какая-то реально существующая материя (в описанном выше смысле) передается от народа к народу с определенной последовательностью, что редко удается проследить с точностью, и подвергается преобразованию. При этом такие видоизменения могут осуществляться только при сходном характере представлений и направленности идей, вызванных духовной силой, при сходстве органов речи и унаследованных произносительных привычек и, наконец, при тождестве внешних исторических влияний.

Природа и свойства языка вообще

13. Поскольку различия между языками основываются на их форме, а форма каждого языка находится в неразрывной связи с духовными задатками народа и с той силой, которая порождает и преобразует эту форму, то представляется необходимым подробнее рассмотреть эти понятия и тщательно проанализировать по крайней мере некоторые из главных аспектов языка. Я выбираю для этой цели такие аспекты, которые имеют наибольшие последствие, ясно показывающие, как внутренняя сила действует на язык, а язык в свою очередь — на внутреннюю силу.

При рассмотрении языка вообще или же при анализе конкретных и отличающихся друг от друга языков мы сталкиваемся с двумя явлениями — звуковой формой и ее употреблением для обозначения предметов и для связи мыслей. Процесс употребления обусловливается требованиями, которые предъявляет мышление к языку, вследствие чего формируются общие законы языка. Эти законы в своем первоначальном виде (пока не проявилось своеобразие природных задатков людей) едины для всех людей. Что касается звуковой формы, то она, напротив, представляет собой подлинно конститутивное и ведущее начало различия языков как сама по себе, так и в качестве стимулирующей или препятствующей силы, противопоставляющей себя внутренней тенденции языка. Разумеется, как часть цельного человеческого организма, тесно связанного с внутренними духовными силами, она находится в зависимости от общих духовных склонностей нации, но сущность и причины этой зависимости окутаны почти непроницаемой тайной. На основе этих двух начал и их глубокого внутреннего взаимопроникновения и складывается индивидуальная форма каждого языка. Изучение и описание связей этих явлений составляют задачу языкового анализа. Самое главное здесь — положить в основу подобного исследования верный и достойный взгляд на язык, на глубину его истоков и обширность сферы его действия На этом мы и остановимся

14. Я намереваюсь исследовать функционирование языка в его широчайшем объеме — не просто в его отношении к речи и к ее непосредственному продукту, набору лексических элементов, но и в его отношении к деятельности мышления и чувственного восприятия. Рассмотрению будет подвергнут весь путь, по которому движется язык — порождение духа,— чтобы прийти к обратному воздействию на дух.

Язык есть орган, образующий мысль (Die Sprache ist das bildende Organ des Gedanken). Интеллектуальная деятельность, совершенно духовная, глубоко внутренняя и проходящая в известном смысле бесследно, посредством звука материализуется в речи и становится доступной для чувственного восприятия. Интеллектуальная деятельность и язык представляют собой поэтому единое целое. В силу необходимости мышление всегда связано со звуками языка; иначе мысль не сможет достичь отчетливости и ясности, представление не сможет стать понятием. Нерасторжимая связь мысли, органов речи и слуха с языком обусловливается первичным и необъяснимым в своей сущности устройством человеческой природы. При этом согласованность между звуком и мыслью сразу же бросается в глаза. Как мысль, подобно молнии или удару грома, сосредоточивает всю силу представления в одном мгновении своей вспышки, так и звук возникает как четко выраженное единство. Как мысль завладевает всей душой, так и звук своей внезапной силой потрясает всего человека. Эта особенность звука, отличающая его от любых других чувственных восприятии, покоится явно на том, что ухо (в отличие от других органов чувств) через посредство звучащего голоса получает впечатление настоящего действия, возникающего в глубине живого существа, причем в членораздельном звуке проявляет себя мыслящая сущность, а в нечленораздельном — чувствующая. Как мысль есть стремление вырваться из тьмы к свету, из ограниченности к бесконечности, так и звук устремляется из груди наружу и находит на диво подходящий для него проводник в воздухе — в этом тончайшем и легчайшем из всех подвижных элементов, кажущаяся нематериальность которого лучше всего к тому же соответствует духу. Четкая определенность речевого звука необходима рассудку для восприятия предметов. Как предметы внешнего мира, так и возбуждаемая внутренними причинами деятельность воздействуют на человека множеством признаков. Однако рассудок (Verstand) стремится к выявлению в предметах общего. Он сравнивает, расчленяет и соединяет и свою высшую цель видит в образовании все более и более объемлющего единства. Рассудок воспринимает явления в виде определенного единства и поэтому добивается единства и от звука, призванного встать на их место. Однако звук не устраняет воздействий, которые оказывают предметы и явления на внешнее и внутреннее восприятие; он становится их носителем и своим индивидуальным качеством представляет качество предмета таким образом, как его схватывает индивидуальное восприятие говорящего. Вместе с тем звук допускает бесконечное множество модификаций, четко оформленных и совершенно обособленных друг от друга, что не свойственно в такой степени никакому другому чувственному восприятию. Интеллектуальная устремленность человека не ограничивается одним рассудком, а воздействует на всего человека, и звук голоса принимает в этом большое участие. Звук возникает в нас, как трепетный стон, и исходит из нашей груди, как дыхание самого бытия. Помимо языка, сам по себе он способен выражать боль и радость, отвращение и желание; порожденный жизнью, он передает ее в воспринимающий его орган; подобно языку, он отражает вместе с обозначаемым объектом вызванные им ощущения и во все повторяющихся актах объединяет в себе мир и человека, или, говоря иначе, свою самостоятельную деятельность со своей восприимчивостью. Наконец, звуку речи соответствует и вертикальное положение человека, в чем отказано животным. Оно как бы вызвано звуком. В самом деле, речь не может уходить глухо в землю, она должна свободно переливаться от уст к устам и сопровождаться выражением лица или жестом, то есть выступать в окружении всего того, что делает человека человеком.

После этих предварительных замечаний относительно соответствия звука действиям духа мы можем теперь основательней рассмотреть связь мышления с языком. Субъективная деятельность создает в мышлении объект. Ни один из видов представлений не образуется только как чистое восприятие заранее данного предмета. Деятельность органов чувств должна вступить в синтетическую связь с внутренним процессом деятельности духа; и лишь эта связь обусловливает возникновение представления, которое становится объектом, противопоставляясь субъективной силе, и, будучи заново воспринято в качестве такового, опять возвращается в сферу субъекта. Все это может происходить только при посредстве языка. С его помощью духовное стремление прокладывает себе путь через уста во внешний мир, и затем в результате этого стремления, воплощенного в слово, слово возвращается к уху говорящего. Таким образом, представление объективируется, не отрываясь в то же время от субъекта, и весь этот процесс возможен только благодаря языку. Без описанного процесса объективации и процесса возвращения к субъекту, совершающегося с помощью языка даже тогда, когда процесс мышления протекает молча, невозможно образование понятий, а следовательно, и само мышление. Даже не касаясь потребностей общения людей друг с другом, можно утверждать, что язык есть обязательная предпосылка мышления и в условиях полной изоляции человека. Но обычно язык развивается только в обществе, и человек понимает себя только тогда, когда на опыте убедится, что его слова понятны также и другим людям. Когда мы слышим образованное нами слово в устах других лиц, то объективность его возрастает, а субъективность при этом не испытывает никакого ущерба, так как все люди ощущают свое единство; более того, субъективность даже усиливается, поскольку представление, преобразованное в слово, перестает быть исключительной принадлежностью лишь одного субъекта. Переходя к другим, оно становится общим достоянием всего человеческого рода; однако в этом общем достоянии каждый человек обладает чем-то своим, особенным, что все время модифицируется и совершенствуется под влиянием индивидуальных модификаций других людей. Чем шире и живее общественное воздействие на язык, тем более он выигрывает при прочих равных условиях. То, что язык делает необходимым в процессе образования мысли, беспрерывно повторяется во всей духовной жизни человека — общение посредством языка обеспечивает человеку уверенность в своих силах и побуждает к действию. Мыслительная сила нуждается в чем-то равном ей и все же отличном от нее. От равного она возгорается, по отличному от нее выверяет реальность своих внутренних порождений. Хотя основа познания истины и ее достоверности заложена в самом человеке, его духовное устремление к ней всегда подвержено опасностям заблуждений. Отчетливо сознавая свою ограниченность, человек оказывается вынужденным рассматривать истину как лежащую вне его самого, и одним из самых мощных средств приближения к ней, измерения расстояния до нее является постоянное общение с другими. Речевая деятельность даже в самых своих простейших проявлениях есть соединение индивидуальных восприятии с общей природой человека.

Так же обстоит дело и с пониманием. Оно может осуществляться не иначе как посредством духовной деятельности, и в соответствии с этим речь и понимание есть различные действия одной и той же языковой силы. Процесс речи нельзя сравнивать с простой передачей материала. Слушающий так же, как и говорящий, должен воссоздать его посредством своей внутренней силы, и все, что он воспринимает, сводится лишь к стимулу, вызывающему тождественные явления. Поэтому для человека естественным является тотчас же воспроизвести понятое им в речи. Таким образом, в каждом человеке заложен язык в его полном объеме, что означает, что в каждом человеке живет стремление (стимулируемое, регулируемое и ограничиваемое определенной силой) под действием внешних и внутренних сил порождать язык, и притом так, чтобы каждый человек был понят другими людьми. Понимание, однако, не могло бы опираться на внутреннюю самостоятельную деятельность, и речевое общение могло быть чем-то другим, а не только ответным побуждением языковой способности слушающего, если бы за различиями отдельных людей не стояло бы, лишь расщепляясь на отдельные индивидуальности, единство человеческой природы. Осмысление слов есть нечто совершенно иное, чем понимание нечленораздельных звуков, и предполагает нечто гораздо большее, чем просто обоюдное вызывание друг в друге звуковых образов и желаемых представлений. Слово, конечно, можно воспринять и как неделимое целое, подобно тому как на письме мы часто схватываем смысл того или иного словосочетания, еще не разобравшись в его буквенном составе; и, пожалуй, вполне возможно, что так действует душа ребенка на первых ступенях понимания. Поскольку, однако, в движение приводится не просто животная способность восприятия, а человеческий дар речи (и гораздо правдоподобней, что даже у ребенка это всегда имеет место, пускай в самом ослабленном виде), постольку и слово воспринимается как членораздельное. В силу членораздельности слово не просто вызывает в слушателе соответствующее значение (хотя, конечно, благодаря ей это достигается с большим совершенством), но непосредственно предстает перед слушателем в своей форме как часть бесконечного целого, языка. В самом деле, членораздельность позволяет, следуя определяющим интуициям и правилам, формировать из элементов отдельных слов, по сути дела, неограниченное число других слов, устанавливая тем самым между всеми этими производными словами определенное родство, отвечающее родству понятий. С другой стороны, если бы в нашей душе не жила сила, претворяющая эту возможность в действительность, мы даже не догадались бы о существовании этого искусного механизма и понимали бы членораздельность не лучше, чем слепой — цвета. Поистине в языке следует видеть не какой-то материал, который можно обозреть в его совокупности или передать часть за частью, а вечно порождающий себя организм, в котором законы порождения определенны, но объем и в известной мере также способ порождения остаются совершенно произвольными. Усвоение языка детьми — это не ознакомление со словами, не простая закладка их в памяти и не подражательное лепечущее повторение их, а рост языковой способности с годами и упражнением. Услышанное не просто сообщается нам: оно настраивает душу на более легкое понимание еще ни разу не слышанного; оно проливает свет на давно услышанное, но с первого раза полупонятое или вовсе не понятое и лишь теперь — благодаря своей однородности с только что воспринятым — проясняющееся для окрепшей меж тем душевной силы; оно стимулирует стремление и способность всё быстрее впитывать памятью всё большую часть услышанного, всё меньшей его части позволяя пролетать пустым звуком. Успехи здесь растут поэтому не как при заучивании вокабул — в арифметической прогрессии, возрастающей только за счет усиленного упражнения памяти,— но с постоянно увеличивающейся скоростью, потому что рост способности и накопление материала подкрепляют друг друга и взаимно раздвигают свои границы. Что у детей происходит не механическое выучивание языка, а развертывание языковой способности, доказывается еще и тем, что коль скоро для развития главнейших способностей человека отведен определенный период жизни, то все дети при разных обстоятельствах начинают говорить и понимать внутри примерно одинаковых возрастных пределов с очень небольшими колебаниями. А разве слушающий сумел бы овладевать говоримым просто за счет роста своей собственной, независимо развертывающейся в нем силы, если бы в говорящем и слушающем не таилась одинаковая сущность, лишь раздвоенная на индивидуальное при сохранении взаимной соразмерности их частей — так что тончайшего, но из самой глубины этой сущности почерпнутого знака, каков членораздельный звук, оказывается достаточно, чтобы служить посредником между индивидами и возбуждать в них согласные душевные движения?

На сказанное здесь кто-то мог бы, пожалуй, возразить, что дети любой национальности, оказавшись, пока они еще не говорят, в среде любого другого, чуждого им народа, развертывают свою способность к речи на языке последнего. Этот неоспоримый факт, скажут нам, ясно доказывает, что язык — просто воспроизведение услышанного и, без всяких оглядок на единство или различие человеческой сущности, зависит только от общения с окружающими. Вряд ли кому, однако, в подобного рода случаях удавалось достаточно тщательно пронаблюдать, с какой трудностью, наверное, здесь преодолевались врожденные задатки и как они в своих тончайших нюансах остались, пожалуй, все-таки непобежденными. Впрочем, даже и без учета всего этого вышеупомянутое явление достаточно исчерпывающе объясняется тем, что человек повсюду одинаков, и способность к языку может поэтому развиться при поддержке первого попавшегося индивида. Развитие это тем не менее совершается внутри самого человека; только потому, что оно всегда нуждается также и в побуждении извне, оно по необходимости уподобляется как раз тому внешнему влиянию, какое испытывает, причем может ему уподобляться ввиду сходства всех человеческих языков. Но зависимость языков от национального происхождения так пли иначе совершенно ясна ввиду их распределения по народам. Это само собой понятно — ведь национальное происхождение обладает огромной властью над всеми проявлениями индивидуальности, а с последней в свою очередь интимнейшим образом связан и всякий отдельный язык. Если бы язык благодаря своему возникновению из глубин человеческого существа не вступал в реальную и сущностную связь с национальным происхождением человека, то разве мог бы язык отечества —равно и для образованных, и для необразованных людей — настолько превосходить чужую речь своей властью над сердцем, лаская наш слух внезапным очарованием при возвращении домой, а на чужбине заставляя тосковать? Дело здесь явно не в его интеллектуальной стороне, не в выражаемых им идеях или чувствах, а именно в том, что всего необъяснимей и индивидуальной,— в его звуках; вместе с родным языком мы воспринимаем как бы частичку нашей самости.

При анализе порождений языка представление, будто он просто обозначает предметы, воспринятые сами по себе помимо него, тоже не подтверждается. Больше того, положившись на это представление, мы никогда не постигнем язык во всей глубине и полноте его содержания. Как ни одно понятие невозможно без языка, так без него для нашей души не существует ни одного предмета, потому что даже любой внешний предмет для нее обретает полноту реальности только через посредство понятия. И наоборот, вся работа по субъективному восприятию предметов воплощается в построении и применении языка. Ибо слово возникает как раз на основе этого восприятия; оно есть отпечаток не предмета самого по себе, но его образа, созданного этим предметом в нашей душе. Поскольку ко всякому объективному восприятию неизбежно примешивается субъективное, каждую человеческую индивидуальность, даже независимо от языка, можно считать особой позицией в видении мира. Тем более индивидуальность становится такой позицией благодаря языку, ведь и слово в свою очередь, как мы увидим ниже, становится для нашей души объектом с добавлением собственного смысла, придавая нашему восприятию вещей новое своеобразие. Между этим последним и своеобразием звуков речи внутри одного и того же языка царит сплошная аналогия, и, поскольку на язык одного и того же народа воздействует и субъективность одного рода, ясно, что в каждом языке заложено самобытное миросозерцание. Как отдельный звук встает между предметом и человеком, так и весь язык в целом выступает между человеком и природой, воздействующей на него изнутри и извне. Человек окружает себя миром звуков, чтобы воспринять в себя и переработать мир вещей. Эти наши выражения никоим образом не выходят за пределы простой истины. Человек преимущественно — да даже и исключительно, поскольку ощущение и действие у него зависят от его представлений,— живет с предметами так, как их преподносит ему язык. Посредством того же самого акта, в силу которого он сплетает (herausspinnt) язык изнутри себя, он вплетает (einspinnt) себя в него; и каждый язык описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, откуда человеку дано выйти лишь постольку, поскольку он тут же вступает в круг другого языка. Освоение иностранного языка можно было бы уподобить завоеванию новой позиции в прежнем видении мира; до известной степени фактически так дело и обстоит, поскольку каждый язык содержит всю структуру понятий и весь способ представлений определенной части человечества. И только потому, что мы в большей или меньшей степени переносим на иностранный язык свое собственное миропонимание и, больше того, свое собственное представление о языке, мы не осознаем отчетливо и в полной мере, чего нам здесь удалось достичь.

Даже первоначальный язык мы не должны представлять себе ограниченным скудной толикой слов, как, пожалуй, по привычке думают люди, которые вместо того, чтобы объяснить возникновение языка исконным призванием человека к свободному общению с себе подобными, отводят главную роль потребности во взаимопомощи и помещают человечество в какое-то воображаемое природное состояние. То и другое относится к самым ошибочным взглядам, какие только можно составить о языке. Человек не так уж беззащитен, и для организации взаимопомощи хватило бы нечленораздельных звуков. В свой начальный период язык тоже всецело человечен и независимо от каких-либо утилитарных целей распространяется на все предметы, с какими сталкиваются чувственное восприятие и внутренняя обработка последнего. Язык так называемых дикарей, которые, казалось бы, должны были приближаться к природному состоянию, повсеместно обнаруживает множество и разнообразие выражений, превышающее всякую житейскую потребность. Слова свободно, без принуждения и ненамеренно изливаются из груди человека, и, наверное, ни в одной пустыне не было кочевой орды, которая не имела бы своих песен. Поистине человек как род живых существ — поющее создание, только сочетающее со звуками пения мысли.

Язык при этом не просто переносит какую-то неопределенную массу материальных элементов из природы в нашу душу; он несет в себе еще и то, что предстает нам во всей совокупности бытия как форма. Природа развертывает перед нами богатую образами всех чувственных восприятии пестроту явлений, озаренную лучезарным сиянием; наша мысль открывает в ней созвучную форме нашего духа закономерность; отделенная от телесного бытия вещей, словно одного лишь человека затрагивающее волшебство, облекает их очертания внешняя красота, в которой закономерность заключает с чувственной материей союз, остающийся необъяснимым, но захватывающий и влекущий нас. Все это, в аналогических созвучиях, мы снова находим и в языке; все это он способен воссоздать. В самом деле, когда, следуя за ним, мы вступаем в мир звучаний, реально окружающий нас мир не покидает нас; закономерностям природы сродни закономерность языкового строя, и с помощью последнего пробуждая к деятельности высшие и человечнейшие (menschlichsten) силы человека, язык приближает его к пониманию запечатленной в природе всеобщей формы, в которой тоже ведь можно видеть развертывание — пускай непостижимое — духовных сил. Благодаря ритмической и музыкальной форме, присущей звуку в его сочетаниях, язык усиливает наши впечатления от красоты в природе, еще и независимо от этих впечатлений воздействуя со своей стороны одной лишь мелодией речи на нашу душевную настроенность.

Язык как совокупность своих порождений отличается от отдельных актов речевой деятельности, и, прежде чем закончить данный раздел, мы должны еще несколько задержаться на этом положении. Любой язык в полном своем объеме содержит все, превращая все в звук. И как невозможно исчерпать содержание мышления во всей бесконечности его связей, так неисчерпаемо множество значений и связей в языке. Помимо своих уже оформившихся элементов, язык в своей гораздо более важной части состоит из способов (Methoden), дающих возможность продолжить работу духа и предначертывающих для этой последней пути и формы. Его элементы, приобретая устойчивую оформленность, образуют в известном смысле мертвую массу, но масса эта несет в себе живой росток бесконечной определимости (Bestimmbarkeit). Поэтому в каждый момент и в любой период своего развития язык, подобно самой природе, представляется человеку — в отличие от всего уже познанного и продуманного им — неисчерпаемой сокровищницей, в которой дух всегда может открыть что-то еще неведомое, а чувство — всегда по-новому воспринять что-то еще не прочувствованное. Так на деле и происходит всякий раз, когда язык перерабатывается поистине новой и великой индивидуальностью, и. чтобы гореть воодушевлением в своем вечно беспокойном интеллектуальном порыве и в дальнейшем развертывании своей духовной жизни, человек нуждается в том, чтобы рядом с областью уже достигнутого перед ним всегда открывалась некая бесконечная и мало-помалу проясняющаяся перспектива. Причем такую же темную, нераскрытую глубину язык обнаруживает и в другом направлении. Ведь и в своем прошлом он тоже появляется из неведомой сокровищницы, куда можно заглянуть только до известного предела, после чего она наглухо закрывается, оставляя по себе лишь ощущение своей непостижимости. Эту беспредельность без начала и конца, освещенную только недалеким прошлым, язык разделяет с бытием всего человеческого рода в целом. И все же благодаря ему мы отчетливей и яснее можем почувствовать, как даже отдаленное прошлое все еще присутствует в настоящем — ведь язык насыщен переживаниями прежних поколений и хранит их живое дыхание, а поколения эти через звуки материнского языка, которые и для нас становятся выражением наших чувств, связаны с нами национальными и родственными узами.

Эта отчасти устойчивость, отчасти текучесть языка создает особое отношение между языком и поколением, которое на нем говорит. В языке накапливается запас слов и складывается система правил, благодаря чему за тысячелетия он превращается в самостоятельную силу. Выше мы обратили внимание на то, что воспринятая языком мысль становится для нашей души объектом и в этом смысле производит на нее воздействие уже извне. Объект мы, однако, рассматривали преимущественно как порождение субъекта, а воздействию объекта приписывали источником то самое, на что он оказывает свое обратное влияние. Сейчас мы имеем дело с противоположным взглядом, согласно которому язык есть поистине чуждый нам объект, а его воздействие и на самом деле имеет источником нечто отличное от того, на что он воздействует. Ведь язык обязательно должен принадлежать по меньшей мере двоим, и по существу он — собственность всего человеческого рода. А поскольку он и в письменности хранит для нашего духа дремлющие мысли, которые можно пробудить, то он превращается в особую область бытия, реализующегося всегда только в сиюминутном мышлении, но в своей цельности от мысли независимого. Оба эти противоположных аспекта, которые мы здесь назвали,— тот факт, что язык и чужд душе и вместе с тем принадлежит ей, независим и одновременно зависим он нее,— реально сочетаются в нем, создавая своеобразие его существа, и нельзя разрешить противоречие между ними так, что-де отчасти он и чужд душе и независим, а отчасти — ни то ни другое. Как раз насколько язык объективно действен и самостоятелен, настолько же он субъективно пассивен и зависим. В самом деле, нигде, ни даже в письменности, у него нет закрепленного места, и его как бы омертвелая часть должна всегда заново порождаться мыслью, оживать в речи или в понимании, целиком переходя в субъект; и тем не менее самому же акту этого порождения как раз свойственно превращать язык в объект: язык тут каждый раз испытывает на себе воздействие индивида, но это воздействие с самого начала сковано в своей свободе всем тем, что им производится и произведено. Истинное разрешение противоречия кроется в единстве человеческой природы. В том, источник чего, по сути дела, тождествен мне, понятия субъекта и объекта, зависимости и независимости переходят друг в друга. Язык принадлежит мне, ибо каким я его вызываю к жизни, таким он и становится для меня; а поскольку весь он прочно укоренился в речи наших современников и в речи прошлых поколений — в той мере, в какой он непрерывно передавался от одного поколения к другому,— постольку сам же язык накладывает на меня при этом ограничение. Но то, что в нем ограничивает и определяет меня, пришло к нему от человеческой, интимно близкой мне природы, и потому чужеродное в языке чуждо только моей преходящей, индивидуальной, но не моей изначальной природе.

Если подумать о том, как на каждое поколение народа, формируя его, воздействует всё, что усвоил за прошедшие эпохи его язык, и как всему этому противостоит только сила одного-единственного поколения, да и то не в чистом виде, потому что бок о бок живут, смешиваясь друг с другом, подрастающая и уходящая смены, то становится ясно, до чего ничтожна сила одиночки перед могущественной властью языка. Лишь благодаря необычайной пластичности последнего, благодаря возможности без ущерба для понимания воспринимать его формы и благодаря власти, какую все живое имеет над омертвелой традицией, устанавливается какая-то мера равновесия. Так или иначе, всегда именно в языке каждый индивид всего яснее ощущает себя простым придатком целого человеческого рода. И всё-таки каждый со своей стороны в одиночку, но непрерывно воздействует на язык, и потому каждое поколение, несмотря ни на что, вызывает в нем какой-то сдвиг, который, однако, часто ускользает от наблюдения. В самом деле, не всегда изменения касаются самих слов, иногда просто модифицируется их употребление; это бывает труднее заметить там, где нет письменности и литературы. Обратное воздействие одиночки на язык покажется нам более очевидным, если мы вспомним, что индивидуальность того или иного языка (в обычном понимании этого слова) является таковою только в сравнении этого языка с другими, тогда как подлинной индивидуальностью наделен лишь конкретный говорящий. Только в речи индивида язык достигает своей окончательной определенности. Никто не понимает слово в точности так, как другой, и это различие, пускай самое малое, пробегает, как круг по воде, через всю толщу языка. Всякое понимание поэтому всегда есть вместе и непонимание, всякое согласие в мыслях и чувствах — вместе и расхождение. В том, как язык видоизменяется в устах каждого индивида, проявляется, вопреки описанному выше могуществу языка, власть человека над ним. Мы можем рассматривать могущество языка как (если угодно применить такое выражение к духовной силе) физиологическое воздействие; осуществляемое им насилие — чисто динамического характера. За влиянием языка на человека стоит закономерность языковых форм, за исходящим от человека обратным воздействием на язык — начало свободы. Поистине в человеке может пробудиться нечто такое, оснований чему в предыдущих исторических ситуациях не отыскать никакому рассудку; и мы не сможем познать природу языка и исказим историческую истину его возникновения и изменения, если исключим возможность таких необъяснимых феноменов. Если же и свобода, в свою очередь, сама по себе неопределима и необъяснима, то, возможно, поддаются установлению по крайней мере ее границы внутри определенной сферы действия, которая только и предоставлена ей, и, хотя языковедение /должно уметь опознавать и уважать проявления свободы, оно с не меньшим старанием должно отыскивать и ее границы.

Звуковая система языков. Природа членораздельного звука

15. Человек порывом души заставляет свои органы издавать членораздельные звуки, образующие основу и сущность всякой речи. Это было бы под силу и животному, если бы оно смогло испытать такой же порыв. Уже в первом и самом необходимом своем элементе язык такими прочными и нерасторжимыми узами связан с духовной природой человека, что ее активизации достаточно, а вместе с тем необходимо для того, чтобы обратить издаваемый животным звук в членораздельный. Ведь членораздельный звук характеризует лишь намерение и способность обозначать смысл, причем не смысл вообще, а смысл определенного представления мысленного образа. Именно в этом состоит отличие членораздельного звука от животного, с одной стороны, и от музыкального тона, с другой. Лишь по способу произношения звука, а не на основе формальных свойств можно описать членораздельный звук. Причина этого кроется не в нашей неспособности, а в его своеобразной природе, ибо он представляет собой не что иное, как сознательное действие создающей его души; звук материален ровно настолько, насколько того требует его внешнее восприятие.

Материальность воспринимаемого на слух звука можно, пожалуй, в какой-то мере отделить от самого звука, чтобы более отчетливо представить его артикуляцию. Мы можем проследить это на примере глухонемых. Слух не открывает возможности общения с ними, однако они учатся понимать речь по движению речевых органов говорящего и по письму, сущность которого целиком определяется артикуляцией. Глухонемые способны говорить, если кто-то корректирует положение и движение их органов речи. Это происходит лишь благодаря присущей также и им артикуляционной способности, проявляющейся в том, что глухонемые благодаря связи собственного мышления с органами речи в общении с другими людьми по одному компоненту — движению их органов речи — учатся узнавать следующий компонент — мысли. Слышимый нами звук они воспринимают по положению и движению органов речи и при чтении письма. Не слыша этого звука, глухонемые воспринимают его артикуляцию зрительно, а также благодаря напряженным усилиям их самих что-либо произнести. Таким образом, в данном случае происходит своеобразное разложение членораздельного звука. Выучиваясь читать и писать на основе знания алфавита и даже говорить, глухонемые не просто идентифицируют представления по знакам или зрительным образам, а действительно понимают язык. Они выучиваются говорить не только потому, что обладают разумом, подобно другим людям, а именно потому, что также владеют языковой способностью, мышлением и органами речи, согласованными друг с другом, равно как и стремлением использовать их во взаимодействии: при этом как одно, так и другое имеет свое основание в человеческой природе, пусть даже в каком-то отношении и ущербной. Разница между ними и нами заключается в том, что их органы речи не подражают образцу готового членораздельного звука, а постигают внешнюю сторону этой деятельности не уготованным самой природой способом, а искусственно. Их пример показывает также, насколько глубока и неразрывна связь между языком и письмом, даже если она не поддерживается слухом.

Сила духа воздействует на артикуляцию и заставляет органы речи воспроизводить звуки в соответствии с формами своей деятельности. Общая особенность взаимодействия формы деятельности духа и артикуляции заключается в том, что сфера действия как того, так и другого делится на элементы; простое объединение этих элементов образует совокупности, которые в свою очередь стремятся превратиться в части новых совокупностей. К тому же многообразие должно скрепляться в единство, как этого требует мышление. Поэтому отличительными чертами членораздельного звука с необходимостью являются целостность, позволяющая четко отличать его от других, а также способность вступать в определенные отношения со всеми остальными мыслимыми звуками. Отграничение звука от всех мешающих ему дополнительных шумов необходимо для его отчетливости и для построения гармонических созвучий, но в то же время такое отграничение обусловлено ролью звука как элемента речи. Обретя достаточную силу, оторвавшись от глухого и дикого звериного крика и став по-настоящему воплощением человеческих побуждений и разумных устремлений, речь содержит членораздельный звук уже в чистом виде. Благодаря способу своего порождения членораздельный звук становится частью системы, в рамках которой он обретает свойство занимать общее положение с одними звуками и противостоять другим. Каждый отдельный звук образуется в соотношении с другими звуками, как и он сам необходимыми для беспрепятственного построения речи, хотя описать в точности этот процесс невозможно. У каждого народа создается необходимое количество членораздельных звуков, отношения между которыми строятся в соответствии с потребностями данной языковой системы. Первые основные различия между звуками складываются в результате различия органов речи и мест образования членораздельных звуков. Далее к ним присоединяются дополнительные качества, которые могут быть присущи каждому звуку независимо от различия органов. К таким качествам относятся придыхание, шипящие и носовые призвуки и т. д. Эти качества могут, однако, препятствовать четкому различению звуков, и поэтому, если алфавит содержит эти звуки в таком, отшлифованном в процессе произношения виде, что они сохраняют все свои качества и в то же время ясно и безошибочно воспринимаются самым тонким слухом, то это служит вдвойне верным доказательством полноценности языкового сознания. Эти призвуки вместе с лежащей в их основе артикуляцией должны в таком случае объединяться в специфическую модификацию основного звука, которой полностью ограничивается их употребление.

Звуки, образованные консонантным способом, произносятся только в сопровождении озвучивающего их потока воздуха. Это движение воздуха, в зависимости от места, где оно протекает, и от отверстия, через которое оно проходит, приводит к созданию таких четко отличающихся друг от друга и находящихся между собой в устойчивых отношениях звуков, как звуки консонантного ряда. Тем же самым способом озвучивания, двойственным по своей природе, образуется слог. Однако в слоге заключены не два или несколько звуков, как мы привыкли видеть на письме, а собственно лишь один произнесенный определенным образом звук. Разделение простого слога на гласный и согласный, если иметь в виду самостоятельные звуки, является искусственным. В действительности согласный и гласный взаимно определяют друг друга таким образом, что воспринимаются слухом в неразрывном единстве. Для того чтобы и на письме обозначить эту естественную связь, было бы правильнее изображать гласные не как отдельные буквы, а лишь как модификации согласных, как это принято в целом ряде азиатских алфавитов. В сущности, гласный даже невозможно произнести изолированно. Поток воздуха, образующий гласный, должен натолкнуться на какое-либо препятствие, чтобы зазвучать, и если такой преградой не является отчетливо произносимый в начале слога согласный, то необходимо по меньшей мере самое легкое придыхание, которое в некоторых языках обозначается на письме перед каждым начальным гласным. Такое придыхание может постепенно перерасти в полноценный гуттуральный согласный, и язык может обозначить отдельными буквами различные степени этого превращения. Гласные, так же как и согласные, требуют четкого отграничения от соседних элементов, которое поэтому должно дважды проводиться в одном и том же слоге. В системе гласных гораздо сложнее сохранить это различение, хотя именно в ней оно наиболее необходимо для совершенства языка. Гласный связан не только с предшествующим ему, но и с последующим звуком, который может быть как настоящим согласным, так и просто придыханием, как, например, висарга в санскрите или, в некоторых случаях, конечный алиф в арабском языке. Однако именно в данной позиции, когда к гласному примыкает не подлинный согласный, а один из призвуков членораздельного звука, отчетливость звука воспринимается слухом с большим трудом, нежели в слогах с начальным согласным. Именно это обстоятельство весьма отрицательно проявляется в письменности некоторых народов. Благодаря наличию двух рядов гласных и согласных, всегда взаимно определяющих друг друга, но четко различаемых и слухом и абстрагирующей способностью, в алфавите образуется новая система разнообразнейших отношений, а также противопоставление данных рядов друг другу, используемое языком в различных целях.

Таким образом, из общего количества членораздельных звуков в любом алфавите выделяются два самостоятельных явления, которые в большей или меньшей мере благотворно воздействуют на язык. Первым из них является абсолютное обилие звуков в алфавите, второе представляет собой отношения этих звуков друг к другу и к целостности и закономерности совершенной звуковой системы. Подобная система, в соответствии со своим построением, включает наряду с классами букв множество способов, посредством которых членораздельные звуки группируются по степени родства или противопоставляются друг другу, не обладая таким родством, не говоря уже о противоположности и родстве всех тех отношений, в которые могут вступать звуки. Поэтому при анализе какого-либо языка прежде всего возникает вопрос, в достаточной ли степени разнородность звуков этого языка соответствует принципам построения, выражающим степень родства или противоположности, а также в связи с этим — равномерно ли распределено часто столь очевидное обилие звуков внутри языковой системы, соразмерной во всех своих элементах с языковым сознанием народа, или одни классы испытывают недостаток, тогда как другие имеют явный избыток звуков,

Подлинная стройность системы, к которой действительно близок санскрит, требует, чтобы каждый членораздельный звук, характеризующийся своим местом образования, содержался бы во всех классах, то есть сочетался бы со всеми звуковыми модификациями, различаемыми в языках человеческим слухом. С этой точки зрения совершенство языков, как это легко установить, прежде всего зависит от оптимального устройства слуха и органов речи. При этом совсем не безразлично, насколько звучна или монотонна речь народа, насколько сам этот народ в силу своей природы и особенностей восприятия разговорчив или молчалив. Ведь ощущение радости, испытываемое человеком от членораздельного произнесения звуков, сообщает этим звукам богатство и разнообразие сочетаний. Даже животные, издавая нечленораздельный звук, не могут иногда не испытывать какой-то легкой и свободной радости от самого его произнесения. Часто звук вырывается наружу непроизвольно, вызванный, например, неприятными ощущениями; в других случаях, когда звуком манят, предупреждают об опасности или призывают на помощь, он вызван определенным намерением. Но бывает, что звук рождается без всякого намерения или необходимости радостным чувством бытия, тогда причиной его становится не радость необузданного наслаждения, а искусные переливы голоса, ласкающие слух. Это уже поэзия — мерцающая искра в беспросветной тьме животного существования. Разные виды звуков вовсе не поровну разделены между родами животных, одни из которых совершенно безмолвны, другие отличаются звучными голосами, однако немногие из них наделены звуками радостного и возвышенного свойства. Знание причин этих различий, путь к которому едва ли будет найден, было бы полезным для более глубокого понимания языка. Причину того, почему даром пения владеют лишь птицы, можно было бы искать в том, что они, в отличие от всех иных животных, более свободно существуют в стихии звука, проникая в самые высокие его сферы. Но есть и такие птицы, которые, подобно обитающим на земле животным, довольствуются лишь ограниченным числом однообразных звуков.

В языке решающим фактором является не обилие звуков, а, скорее, наоборот,— гораздо существенней строгое ограничение числа звуков, необходимых для построения речи, и правильное равновесие между ними. Языковое сознание должно поэтому содержать еще нечто, не поддающееся детальному объяснению,— сходное с инстинктом предчувствие всей системы в целом, на которую опирается язык в данной индивидуальной форме. Здесь уже проявляется то, что, в сущности, повторяется во всем процессе образования языка. Язык можно сравнить с огромной тканью, все нити которой более или менее заметно связаны между собой и каждая — со всей тканью в целом. С какой бы стороны к этому ни подходить, человек всякий раз касается в речи лишь какой-то отдельной нити, но, движимый инстинктом, он постоянно совершает это так, как будто в данный момент ему открыта вся основа, в которую неизбежно вплетена эта отдельная нить.

Звуковая система. Звуковые изменения

16. Основу всех звукосочетаний языка составляет артикуляция отдельных звуков. Границы, в которые тем самым заключаются звукосочетания, дополнительно определяются свойственными большинству языков изменениями звуковой формы, имеющими свои законы и обыкновения. Эти изменения затрагивают как ряды гласных, так и ряды согласных. Некоторые языки отличаются тем, что в них наиболее употребительны изменения звуков того или другого из этих рядов, либо они используются для различных целей. Существенная польза от изменений звуковой формы заключается в том, что благодаря им увеличивается абсолютное богатство языка и многообразие звуков, но при этом в измененном элементе отчетливо прослеживается его исконный облик. Язык за счет этого обретает большую свободу действий, но не утрачивает необходимой связи с пониманием и установлением родства понятий, которые либо следуют за изменениями звуков, либо предопределяют эти изменения, в результате чего язык увеличивает живую наглядность. В языках, где не распространены изменения формы звуков, труднее распознавать по звукам обозначаемые понятия. Подобная трудность была бы еще более ощутимой в китайском языке, если бы в производных и сложных словах вместо звуковой аналогии там не использовалась бы графическая аналогия. Изменения звуковой формы подчиняются двум законам, часто дополняющим, но порой взаимоисключающим друг друга. Первый из законов, чисто органический, диктуется органами речи и их взаимодействием, зависит от легкости или сложности произношения и потому следует природному родству звуков. Второй закон выводится из духовной первоосновы языка. Он препятствует органам речи действовать произвольно или не в полную силу и удерживает их при произношении звукосочетаний, не свойственных естественному движению органов. Оба закона до определенной степени находятся в состоянии гармонии. Духовное начало должно по мере возможности вступать в согласие с противоположным ему природным началом, чтобы добиться легкости и быстроты произношения, а иногда даже прибегать исключительно к помощи органов речи для обеспечения перехода от одного звука к другому, если этого требует процесс обозначения. Но в определенном отношении оба закона противостоят друг другу таким образом, что при ослабевании влияния духовной силы место ее занимает органическая сила. То же самое происходит в живом организме, где жизненная сила, угасая, уступает место чисто химическим процессам. Взаимодействие и противоборство этих законов приводят — как в принимаемой нами за изначальную форме языка, так и в последующих его проявлениях — к образованию множества явлений, обнаруживаемых и описываемых в ходе тщательного грамматического анализа.

Изменения звуковой формы, о которых здесь идет речь, выступают главным образом на двух или, если угодно, трех стадиях образования языка: в корнях, в созданных на основе этих корней словах и в дальнейших их преобразованиях в различные всеобщие формы, коренящиеся в самой природе языка. Любое описание следует начинать с разбора своеобразной системы, в которую включаются все языки. Система эта напоминает русло, по которому на протяжении многих столетий стремится языковой поток; в рамках этой системы намечаются все основные направления развития языка, и все глубоко индивидуальные стороны языка в результате подробного анализа могут быть возведены к этой основе.

Звуковая система языков. Распределение звуков между понятиями

17. Под словами следует понимать знаки отдельных понятий. Слог образует звуковое единство, но становится словом только тогда, когда получает значение, для чего часто необходимо соединение нескольких слогов. Таким образом, в слове всегда наличествует двоякое единство — звука и понятия. Посредством этого слова превращаются в подлинные элементы речи, поскольку слоги, лишенные значения, нельзя назвать таковыми. Если язык представлять в виде особого и объективировавшегося самого по себе мира, который человек создает из впечатлений, получаемых от внешней действительности, то слова образуют в этом мире отдельные предметы, отличающиеся индивидуальным характером также и в отношении формы. Речь течет непрерывным потоком, и говорящий, прежде чем задуматься над языком, имеет дело только с совокупностью подлежащих выражению мыслей. Нельзя себе представить, чтобы создание языка начиналось с обозначения словами предметов, а затем уже происходило соединение слов. В действительности речь строится не из предшествующих ей слов, а, наоборот, слова возникают из речи. Но слова оказывается возможным выделить уже в самой грубой и неупорядоченной речи, так как словообразование составляет существенную потребность речи. Слово образует границу, вплоть до которой язык в своем созидательном процессе действует самостоятельно. Простое слово подобно совершенному и возникшему из языка цветку. Словом язык завершает свое созидание. Для предложения и речи язык устанавливает только регулирующие схемы, предоставляя их индивидуальное оформление произволу говорящего. Хотя слова даже в речи часто выступают изолированно, однако правильное их извлечение из речевого континуума под силу лишь остроте развитого языкового чутья; это именно тот момент, в котором явственно обнаруживаются все преимущества и изъяны отдельных языков.

Поскольку слова всегда противопоставлены понятиям, вполне естественно обозначать родственные понятия при помощи родственных звуков. Если человек более или менее отчетливо воспринимает разумом истоки производности понятий, то им должны соответствовать и истоки производности в звуках, с тем чтобы не нарушать родства понятий и звуков. Звуковое родство, которое, однако, не должно приводить к обезличенности звуков, проявляется лишь в том, что одна часть слова подвергается изменениям согласно определенным правилам, тогда как другая часть остается либо совершенно неизменной, либо изменяется настолько незначительно, что ее легко можно распознать. Такие устойчивые части слов и словоформ называются корневыми, а в том случае, когда они представляются в самостоятельном виде,— корнями языка. В одних языках корни изредка появляются в самостоятельной форме в связной речи, другие языки вообще этого не допускают. При строгом разграничении понятий оказывается, что последний случай является единственно возможным. Войдя в состав речи, корни и в сознании принимают ту категорию, которая соответствует характеру их связи, и, следовательно, перестают содержать одно только обнаженное и бесформенное корневое понятие. С другой стороны, корни нельзя рассматривать во всех без исключения языках только как продукт чистой рефлексии и результат анализа слов, то есть представлять их лишь как результат работы грамматистов. В языках с определенными законами деривации, использующими большое количество разнообразных звуков и выражений, корневые звуки должны легко отыскиваться в памяти и воображении говорящих как действительно изначально присущие, а при многократном их употреблении с разнообразнейшими понятийными оттенками — как общезначимые. Если, обладая такими качествами, звуки глубоко запечатлеваются в сознании, то они легко и без изменений войдут в связную речь и в виде подлинных словоформ станут достоянием языка. Но и в древнейшую эпоху, в период обретения формы, звуки могли употребляться в виде корней и, следовательно, предшествовали деривации и представляли собой фрагменты развившегося впоследствии и принявшего новый облик языка. Таким образом, можно было бы объяснить, почему, например, в санскрите, если проследить это по известным нам текстам, в речи обычно употребляются в безаффиксальном виде только немногие корни. Дело в том, что и эти стороны языка, естественно, подвержены случайности; и когда индийские грамматисты пишут, что любой из приведенных ими корней может употребляться в таком виде, то здесь мы наблюдаем не действительный факт языка, а скорее навязанный ему произвольно закон. По-видимому, также и при перечислении форм грамматисты не просто собирали самые употребительные из них, но старались снабдить каждый корень всеми формами. На эту систему обобщений следует обращать особое внимание и при изучении других частей санскритской грамматики. Индийских грамматистов занимало преимущественно перечисление корней, и систематический перечень этих корней, без сомнения, создан ими [Этим, кстати, объясняется, почему в формах санскритских корней не учтены законы благозвучия. Дошедшие до нас списки корней во всех своих чертах отражают работу грамматистов, и целый ряд корней обязан своим существованием их абстрактным рассуждениям. Замечательные исследования Потта [„Этимологические исследования”, 1833] уже очень многое прояснили в этой области, и имеются все основания ожидать от продолжения этих исследований значительно большего.]. Вместе с тем встречаются языки, по существу не имеющие корней в нашем понимании, так как в них отсутствуют законы деривации и изменение звуковых форм простейших звукосочетаний. В таких языках, как, например, китайский, слова и корни совпадают, поскольку слова в нем не разделяются на формы и не расширяют своих границ, то есть язык этот имеет только корни.

Можно было бы предположить, что из подобных языков возникли другие, допускающие звуковую модификацию слов, так что чистые корни языков второго типа составляют словарный запас более древних, полностью или частично вышедших из речевого употребления, языков. Но это всего лишь возможность: происходило ли нечто подобное с каким-либо языком, в состоянии подтвердить или опровергнуть лишь историческое исследование.

Продвигаясь от сложного к более простому, мы в данном случае отделили слова от корней; можно пойти в обратном направлении и отделить слова от подлинных грамматических форм. Чтобы войти в состав речи, слова должны выражать различные состояния, и обозначение этих состояний происходит с помощью средств самих слов. Таким образом, возникает третья, как правило распространенная, звуковая форма. Если предложенное нами разделение проводится в языке четко и последовательно, то слова не могут избежать обозначения таких состояний, а поскольку состояния эти обозначаются при помощи звуковых различий, слова не могут включиться в речь без всякого изменения; в лучшем случае они проникают в речь как элементы других, несущих на себе эти обозначения слов. Когда подобное явление происходит в языке, такие слова получают название слов-основ. Язык располагает в этом случае звуковой формой, развертывающейся на трех различных стадиях; наступает такое состояние, когда звуковая система языка достигает максимального объема.

18. Достоинства языка с точки зрения его звуковой системы, помимо точного устройства органов речи и слуха и помимо стремления придать звуку наибольшее разнообразие и совершенство, особенным образом основаны на отношении звука и значения. Представление внешних предметов, воздействующих одновременно на все наши органы чувств, и внутренних движений души при помощи одних слуховых впечатлений есть операция, не поддающаяся подробному исчерпывающему объяснению. Кажется совершенно очевидным, что существует связь между звуком и его значением; но характер этой связи редко удается описать достаточно полно, часто о нем можно лишь догадываться, а в большинстве случаев мы не имеем о нем никакого представления. Не имея возможности рассмотреть сложные слова, мы остановимся подробней на простых словах и обнаружим три причины, в связи с которыми определенные звуки связаны с определенными понятиями, хотя причины эти, как можно убедиться на практике, далеко не единственные. Исходя из этого, можно различать три способа обозначения понятий:

 1. Первый способ заключается в непосредственном подражании, когда звук, издаваемый предметом, имитируется в слове настолько, насколько членораздельные звуки в состоянии передать нечленораздельные. Этот способ обозначения как бы живописный: подобно картине, изображающей зрительный образ предмета, язык воссоздает его слуховой образ. Подражать при этом всегда приходится нечленораздельным звукам, поэтому артикуляция как бы вступает в противоречие со способом обозначения понятий, и в зависимости от того, насколько энергично вмешивается в этот спор природа артикуляции, в звуке либо остается слишком много нечленораздельного, либо же он изменяется до неузнаваемости. Поэтому, если этот способ и находит какое-то применение в языке, то он всегда не лишен некоторой грубости; он редко бывает представлен при наличии сильного и правильного языкового сознания и постепенно утрачивается в ходе развития и совершенствования языка.

2. Второй способ основывается на подражании не непосредственно звуку или предмету, а некоему внутреннему свойству, присущему им обоим. Можно назвать этот способ обозначения понятий символическим, хотя понятие символа в языке, несомненно, шире. Для обозначения предметов этот способ избирает звуки, которые отчасти сами по себе, отчасти в сравнении с другими звуками рождают для слуха образ, подобный тому, который возникает в глубине души под впечатлением от предмета. Таковы, например, слова: stehen, stätig, starr (‘стоять’, ‘постоянный’, ‘неподвижный’), вызывающие ощущение стабильности; далее, санскритское lÎ ‘плавиться, растекаться’, пробуждающее мысль о текучести; nicht, nagen, Neid (‘не’, ‘глодать’, ‘зависть’), напоминающие быстрое и точное отсечение. Таким образом, предметы, производящие сходные впечатления, обозначаются преимущественно словами со сходными звуками; ср. wehen, Wind, Wolke, wirren, Wunsch (‘веять’, ‘ветер’, ‘облако’, ‘спутывать’, ‘желание’), в каждом из которых отзывается неустойчивое, беспокойное, неясно предстающее перед органами чувств движение, выражаемое звуком w, то есть более твердым вариантом звука и, который уже сам по себе гулок и глух. Этот способ обозначения, основанный на определенном значении, заключенном в каждой отдельной букве и в целых разрядах букв, несомненно, оказал огромное и, может быть, исключительное воздействие на примитивные способы словообразования. Необходимым следствием отсюда должно было быть определенное сходство обозначений во всех языках человеческого рода, так как впечатления, производимые предметами, связаны повсюду более или менее одинаково с одними и теми же звуками. Многие из этих явлений еще и в настоящее время можно обнаружить в различных языках, что вполне обоснованно не позволяет считать все встречающиеся сходства звуков и значений проявлением общности происхождения. Но если считать, что здесь мы имеем не только принцип, ограничивающий установление исторических связей или предостерегающий против скороспелых выводов, но, напротив, конститутивный принцип, и что данный способ обозначения в равной степени присущ всем языкам, то это чревато большими опасностями и может увести в сторону от правильного пути. Помимо всего прочего, никак нельзя сказать определенно, каковы в языках были изначальные звуки и изначальное значение; а к этому-то и сводится вся проблема. Очень часто лишь из-за неправильного выговора или просто случайно вместо одной буквы употребляется другая, например n вместо l, d вместо r, и не всегда удается установить, в каких конкретных случаях это имело место. Поскольку один и тот же результат можно приписывать различным причинам, подобный способ объяснения не исключает весьма значительной произвольности.

3. Третий способ строится на сходстве звуков в соответствии с родством обозначаемых понятий. Словам со сходными значениями присуще также сходство звуков, но при этом, в отличие от рассмотренного ранее способа обозначения, не принимается во внимание присущий самим этим звукам характер. Для того чтобы четко проявиться, этот третий способ предполагает наличие в звуковой системе словесных единств определенной протяженности или по меньшей мере может получить широкое распространение только в подобной системе. Этот способ, тем не менее, является наиболее плодотворным из всех известных и позволяет с наибольшей ясностью выразить результат работы мысли во всей его целостности при помощи такой же целостности языка. Этот способ обозначения понятий, в котором аналогия понятий и звуков в их собственных сферах проводится так, что достигается их полная гармония, можно назвать аналогическим.

Звуковая система языков. Обозначение общих отношений

19. Из всего многообразия феноменов, обозначаемых языком, выделяются два существенным образом отличающихся друг от друга класса: это, с одной стороны, отдельные предметы или понятия и, с другой стороны,— общие отношения, которые устанавливаются со многими из предметов или понятий, выделенных в первый класс, частично с целью обозначения новых предметов или понятий, частично для поддержания связности речи. Общие отношения большей частью принадлежат непосредственно формам мышления, они выводятся из первоначального принципа и образуют закрытые системы. В рамках этих систем как отношения отдельных элементов между собой, так и их отношение к мыслительной форме, объединяющей все элементы в одну совокупность, определяются интеллектуальной необходимостью. Если язык обладает к тому же разветвленной звуковой системой, то понятия этого класса выступают в устойчивой аналогии со звуками. Из трех способов обозначения, перечисленных нами выше, применительно к данным отношениям в основном используются символический и аналогический способы, что можно на самом деле наблюдать во многих языках. Если в арабском языке, например, весьма обычным способом образования собирательных имен является вставка долгого гласного, то это значит, что собранное воедино множество символически выражается долготой звука. Это можно, однако, уже рассматривать как следствие более высокоразвитой артикуляционной способности. Некоторые менее развитые языки обозначают аналогичные явления при помощи настоящей паузы между слогами слова или способом, близким по характеру жесту, что придает данному выражению еще большую телесную наглядность [Некоторые особенно показательные примеры этого содержатся в моей работе „О возникновении грамматических форм”.— „Труды Берлинской Академии наук”, 1822, 1823. „Историко-филологическая серия”, с. 413.]. Аналогичный характер имеет прямое повторение одного и того же слога в различных целях, в частности также для обозначения множественности и для обозначения прошедшего времени. Интересно наблюдать в санскрите, а также частично в языках малайской семьи, как отличающиеся благородством строения языки, приспосабливая удвоение слогов к своей звуковой системе, преобразуют его по законам благозвучия, в результате чего облагораживается необработанное, связанное с символическим уподоблением звучание слов. Весьма искусно и рационально обозначение непереходных глаголов в арабском языке при помощи ослабленного, но вместе с тем отчетливо воспринимающегося звука i, противопоставляющегося звуку а как показателю активных глаголов; в некоторых языках малайской семьи для этой цели употребляется глухой, идущий в некотором роде изнутри носовой звук. Носовому звуку в данном случае должен предшествовать гласный. Но выбор этого гласного опять-таки следует аналогии способа обозначения: за исключением редких случаев, когда, повинуясь власти звука над значением, этот гласный ассимилируется гласному следующего слога, перед m произносится глухой глубокий звук u. В результате добавляемый к слову слог um становится показателем непереходности .

Поскольку образование языка оказывается в данном случае всецело в области мысли, здесь замечательнейшим образом развивается еще один принцип более высокого порядка, а именно — чистое и, если будет позволено такое выражение, как бы голое артикуляционное сознание. Подобно тому как стремление придать звуку значение составляет природу членораздельного звука и его исключительную сущность, это стремление воздействует теперь на определенное значение. Определенность значения тем больше, чем деятельнее предстает перед духом область подлежащего обозначению, создающегося самим духом,— пусть даже сознание не всегда может полностью охватить эту область. Поэтому языкотворчество наполняется здесь потребностью различать черты подобия и различия понятий путем отбора и классификации звуков. Чем определенней выражена мыслительная сторона обозначаемой области, тем в большей степени язык оказывается вынужденным следовать данному принципу. Установление полного и зримого господства этого принципа свидетельствует о полной победе языкотворчества в этой сфере деятельности. Если первым преимуществом народов с развитыми языками является тонкое устройство органов речи и слуха, а также точное ощущение благозвучия, то второе преимущество заключается в силе и чистоте артикуляционного сознания. Важнейшей задачей языка поэтому является установление истинной связи звука и значения, с тем чтобы слух, воспринимающий речь, извлекал из звука только его значение и чтобы в связи с этим звук был определен непосредственно для значения, и только для него. Это, естественно, предполагает четкое разграничение отношений, коль скоро мы ведем речь в основном о них, а также такую же четкость в оформлении звуков. Чем определенней звуки и чем меньше в них материального, тем резче они отличаются друг от друга. Благодаря господству артикуляционного сознания восприимчивость и самостоятельная деятельность языкотворческой силы не просто укрепляются, но также обретают единственно верную направленность. Поскольку, как я уже отметил выше, эта языкотворческая сила относится к отдельным элементам языка так, как будто ей инстинктивно была открыта вся ткань, нитями которой являются эти элементы, в данной сфере этот инстинкт ощутимо воздействует на силу и чистоту артикуляционного чувства.

Звуковая система языков. Звуковая форма языков

20. Звуковая форма — это та форма, которая создана языком для выражения мысли. Но ее также можно представить и как некий каркас, в который как бы встраивается язык. Подлинное и полное творение звуковой формы могло относиться только к первым шагам изобретения языка, то есть к тому состоянию, которое нам неизвестно и которое мы предполагаем как необходимую гипотезу. Однако применение ранее возникшей звуковой формы для внутренних целей языка можно предположить уже в среднем периоде формирования языка. Благодаря внутреннему озарению и благоприятным внешним условиям народ мог так изменить форму доставшегося на его долю языка, что язык в результате принимал совершенно новый и отличный от прежнего облик. Можно, однако, с полным основанием оспаривать предположение, что данный процесс происходит в языках с совершенно различными формами. Напротив, несомненно, что языки под более четким и определенным влиянием внутренней формы приобретают способность выражать все более многообразные и четко разграниченные оттенки и используют для этого имеющуюся звуковую систему, расширяя или совершенствуя ее. Сравнивая между собой отдельные родственные языки, входящие в языковые семьи, можно установить, какой из них наиболее развит в данном отношении. Множество таких примеров можно обнаружить в арабском языке, сравнивая его с древнееврейским; в связи с этим могло бы стать интересным задуманное как продолжение данной работы исследование вопроса о том, можно ли вообще и в какой степени рассматривать языки островов Южного полушария в качестве исходной основы, из которой развились затем собственно малайские языки Индийского архипелага и Мадагаскара.

Все это явление в целом исчерпывающим образом объясняется естественным ходом развития языка. Язык, как это само по себе явствует из его природы, открывается душе в своей целостности: каждый его элемент соответствует другому, недостаточно четкому элементу, а также той совокупности, которая сложилась из суммы явлений и законов духа или может еще сложиться. Истинное развитие протекает постепенно, и то, что возникает вновь, образуется по аналогии с уже существующим. Этими принципами следует руководствоваться не только в любом исследовании языка; они диктуются историческим анализом языков с такой определенностью, которая позволяет уверенно применять их. То, что уже сложилось в звуковой форме языка, силой притягивает к себе новые формы, не позволяя им идти каким-либо существенно иным путем. Различные классы глаголов в малайских языках обозначаются при помощи слогов, присоединяемых спереди к слову-основе. Таких слогов не всегда было так много, и они не всегда так тонко различались, как у тагальских грамматистов. Но те слоги, которые постепенно прибавляются к уже имеющимся, неизменно сохраняют то же положение. То же самое происходит в тех случаях, когда арабский язык пытается обозначать различия, которые не проводились в более древних семитских языках. Но этот язык скорее предпочитает использовать для образования некоторых времен вспомогательные глаголы, нежели добавлять к слову дополнительные слоги, навязывая ему тем самым формы, чуждые духу данной языковой семьи.

Из всего сказанного вытекает, что звуковая форма есть то, на чем главным образом основываются различия языков. Это заключается в самой природе звуковой формы, так как в действительности только материальные, действительно оформленные звуки составляют язык, и звук допускает значительно большее разнообразие различий, чем внутренняя форма языка, которая неизбежно несет в себе больше единообразия. Но могучее воздействие звуковой формы возникает частично за счет ее собственного влияния на внутреннюю форму. Если представлять себе формирование языка (как это и следует делать и как это будет еще более подробно обосновано в дальнейшем) в виде взаимодействия духовного устремления, направленного на обозначение обусловленного внутренними языковыми целями материала, и артикуляции соответствующих членораздельных звуков, то уже получившая оформление материальность и в еще большей мере закон, определяющий ее многообразие, легко будут преобладать над идеей, стремящейся обрести ясность лишь посредством новых способов оформления.

Языкотворчество следует вообще рассматривать как процесс созидания, в ходе которого внутренняя идея вынуждена преодолевать некоторую трудность, для того чтобы утвердиться. Такой трудностью является звук, и успешно преодолеть его удается не всегда. В таком случае часто бывает проще отступить от идей и употреблять один и тот же звук или одну и ту же звуковую форму для обозначения в сущности различных идеи, как это, например, происходит при обозначении футурума и конъюнктива одинаковым способом, в силу неопределенности, присущей и одному и другому (см. ниже § 21). При этом, во всяком случае, проявляется слабость образующих звуки идей, так как действительно развитое языковое сознание всякий раз успешно преодолевает эту трудность. Звуковая форма, однако, использует слабость языкового сознания и приобретает как бы новое оформление. Во всех языках можно обнаружить примеры, показывающие, что внутреннее стремление, в котором, согласно другому, и более правильному мнению, следует искать истинный язык, при выборе звука в большей или меньшей степени отклоняется от первоначального пути. Выше уже говорилось о таких языках; в них органы речи односторонне проявляют свою природу и вытесняют истинные звуки основы, в которых заключено значение слова. Время от времени бывает интересно наблюдать, как внутреннее языковое сознание долго терпит такое положение, а затем в каком-либо отдельном случае вдруг неожиданно вмешивается и, не считаясь с законами благозвучия, начинает прочно удерживать даже какой-то отдельный гласный. В других случаях, хотя и создается оформление звука, которого требует языковое сознание, но вслед за этим законы благозвучия, вступающие как бы в примирительное соглашение с языковым сознанием, в одно мгновение модифицируют это оформление. В целом же существенно различающиеся звуковые формы оказывают решающее влияние на достижение всех внутренних целей языка. В китайском языке, например, не могло возникнуть склонение слов, поддерживающее связность речи, так как здесь установился звуковой строй, четко отделяющий друг от друга слоги и препятствующий изменению их формы и их сочетаниям. Изначальные же причины таких препятствий могли быть совершенно противоположного свойства. В китайском языке причина этого, как кажется, в основном заключается в отсутствии у народа склонности придавать звукам причудливое многообразие и изменять их, добиваясь гармонии. Если этого не происходит и дух не видит возможности выражения связей различных идей при помощи точных оттенков звука, то он менее озабочен точным различением этих связей. Ведь потребность построения многообразных, четко отличающихся друг от друга артикуляций и стремление разума создать в языке достаточное количество разнообразных форм для того, чтобы удержать парящую в бесконечном многообразии мысль, всегда взаимно пробуждают друг друга. Первоначально, находясь в сфере незримых движений духа, нельзя никоим образом, имея в виду звук и требования внутренних целей языка, отделять друг от друга обозначающие силы и силы, создающие обозначаемое. И то и другое объединяется и охватывается общей языковой способностью. Но по мере того, как мысль, став словом, соприкасается с внешним миром, по мере того, как в результате наследования уже имеющегося языка человеку, который всякий раз своими усилиями создает в себе язык, начинает противостоять власть материи, уже обретшей форму, может возникать разделение этих сил, которое обязывает нас и позволяет нам рассматривать создание языка с этих двух различных сторон. Напротив, в семитских языках сочетание органического различения богатого многообразия звуков и тонкого артикуляционного сознания, частично мотивированное характером этих звуков, возможно, является причиной того, что эти языки скорее обладают исключительно искусной и рациональной звуковой формой, чем собственно способностью ясно и четко различать необходимые и основные грамматические понятия. Так, следуя в одном направлении, языковое сознание пренебрегло другим. Поскольку языковое сознание недостаточно решительно следовало подлинным и естественным целям языка, оно было направлено единственно на достижение преимущества рационально и разносторонне сложенной звуковой формы. Его привело к этому естественное устройство звуковой формы. Корневые слова, образованные, как правило, из двух слогов, получили возможность внутренней модификации звуков, что привело к преимущественному развитию гласных. Являясь более прозрачными и невесомыми по сравнению с согласными, гласные смогли усовершенствовать и внутреннее артикуляционное сознание.[Эвальд в своей „Еврейской грамматике” [§ 93, с. 144; § 95, с. 165] не только в явном виде указал на двусложность корневых слов семитских языков, но также мастерски провел эту идею через все учение о языке. Мысль о том, что семитские языки образуют словоформы и отчасти формы склонения и спряжения исключительно путем изменений внутри самих слов и в силу этого обретают свой особый характер, подробно развил и по-новому рационально использовал в классификации языков ф. Бопп [см. „Сравнительную грамматику…” Ф. Боппа, с. 107—113].]

Звуковая система языков. Ее техника

Приоритет звуковой формы как таковой, определяющей характер языков, можно представить себе и иным образом. Совокупность всех средств, которыми пользуется язык для достижения своих целей, можно назвать техникой языка и, в свою очередь, подразделить ее на фонетическую и интеллектуальную. Под фонетической техникой я понимаю образование слов и форм, если оно касается только звука или мотивируется им. Фонетическая техника богаче в том случае, если отдельные формы обладают большей протяженностью и полнозвучием, а также если для одного и того же понятия или отношения она выступает в виде форм, различающихся лишь посредством выражения. В отличие от нее интеллектуальная техника охватывает в языке то, что необходимо обозначить и различить. Об этой технике можно говорить, когда, например, язык для обозначения рода, двойственного числа и времени использует все возможности сочетания понятия времени с понятием процесса действия и т. д.

С этой точки зрения язык может рассматриваться как орудие, служащее определенной цели. Но поскольку это орудие пробуждает как чисто духовные, так и благороднейшие чувственные силы путем отражающихся в нем идейной упорядоченности, ясности и четкости, а также при помощи благозвучия и ритма, то органическое строение языка как такового и взятого как бы вне своих целей может само привлечь к себе восхищенное внимание народов, и это происходит в действительности. Техника перерастает затем в потребность достижения внутренних целей языка, и тогда может возникнуть как предположение о том, что языки тем самым превосходят потребности, так и предположение, что они отстают от потребностей. Если сравнивать английский, персидский и собственно малайский языки с санскритом и тагальским языком, то можно убедиться в упомянутом нами различии в протяженности и богатстве языковой техники, которое, однако, не препятствует осуществлению непосредственной цели языка — выражению мысли,—так как каждый из этих трех языков не только в принципе достигает этой цели, но делает это в какой-то мере с красноречивым и поэтическим многообразием. К теме преобладания техники вообще я предполагаю вернуться ниже. Здесь же я затрагиваю только моменты преобладания (фонетической техники над умственной. Каковы бы ни были преимущества звуковой системы, такое несоответствие всегда подтверждает недостаточную мощь языкотворческой силы, так как то, что представляет собой единое и энергичное целое, не утрачивает и в своей деятельности заключающуюся в его природе гармонию. Там, где не нарушена соразмерность, звуковое богатство можно сравнить с колоритом в живописи. Впечатление от обоих рождает одинаковое ощущение: ведь и мысль, подобная лишь общему очертанию и выступающая обнаженной, оказывает иное воздействие, нежели мысль, получившая, если можно так выразиться, более яркую языковую окраску.

Внутренняя форма языка

21. Любые преимущества самых искусных и богатых звуковых форм, даже в сочетании с живейшим артикуляционным чувством, будут, однако, не в состоянии сделать языки достойными духа, если ослабнет влияние лучезарных идей, направленных на язык и пронизывающих его своим светом и теплом. Эта внутренняя и чисто интеллектуальная сторона языка и составляет собственно язык; она есть тот аспект (Gebrauch), ради которого языковое творчество пользуется звуковой формой, и на эту сторону языка опирается его способность наделять выражением все то, что стремятся вверить ему, по мере прогрессивного развития идей, величайшие умы позднейших поколений. Это его свойство зависит от согласованности и взаимодействия, в котором проявляющиеся в нем законы находятся по отношению друг к другу и к законам созерцания, мышления и чувствования вообще. Однако духовная способность (geistige Vermögen) существует единственно в своей деятельности и представляет собой следующие друг за другом вспышки силы, выступающей во всей своей цельности, хотя и избравшей для себя одно-единственное направление. Законы языка суть поэтому не что иное, как колеи, по которым движется духовная деятельность при языкотворчестве, или, привлекая другое сравнение, не что иное, как формы, в которых языкотворческая сила отчеканивает звуки. Нет душевной силы, которая не была бы включена в эту работу; нет в человеческом сердце таких глубин, такой тонкости, такой широты, чтобы они не могли перейти в язык и проявиться в нем. Его интеллектуальные достоинства покоятся поэтому исключительно на упорядоченности, основательности и чистоте духовной организации народов в эпоху образования или преобразования языков и являют собой отображение или даже непосредственный отпечаток этой организации.

Может показаться, что в своих интеллектуальных приемах (Verfahren) все языки должны быть одинаковыми. В сфере звуковых форм вполне понятно их бесконечное, необозримое многообразие, ибо всё чувственное и телесно-индивидуальное проистекает из столь многих причин, что возможности его градаций неисчислимы. Но то, что, подобно интеллектуальной сфере языка, опирается только на самодеятельность духа, должно, казалось бы, быть одинаковым, тем более что цели и средства к достижению целей у всех людей одинаковы. И действительно, эта сфера языка обнаруживает бóльшее единообразие. Однако даже в ней по ряду причин возникают значительные различия. С одной стороны, они вызываются тем, что языкотворческая сила как вообще, так и в обоюдной связи с порождаемыми ею действиями проявляется не в одинаковой степени. С другой стороны, здесь действуют еще и силы, творения которых не могут быть измерены посредством рассудка и чистых понятий. Фантазия и чувство рождают индивидуальные образования (Gestaltungen), в которых отражается индивидуальный характер нации и в которых, как во всем индивидуальном, разнообразие способов, с помощью которых данное (Nern-liche) может проявляться во все новых и новых определениях, доходит до бесконечности.

Впрочем, и в чисто идеальной области, зависящей от рассудочных связей, тоже обнаруживаются различия, которые, однако, почти всегда возникают здесь от неверных или несовершенных комбинаций. Чтобы понять это, достаточно остановиться уже на одних собственно грамматических законах. Различные формы, например те, которые сообразно потребностям речи должны получать особые обозначения в структуре глагола, могли бы, пожалуй,— коль скоро их можно установить простой дедукцией понятий,— полностью исчисляться и правильно подразделяться одним и тем же способом во всех языках. Но стоит нам сравнить санскрит с греческим, как мы сразу замечаем, что понятие наклонения в первом не только осталось явно недоразвитым, но даже и не было прочувствовано по-настоящему при порождении языка и недостаточно четко отграничилось от категории времени. Из-за этого оно не связывается должным образом с понятием времени и даже не проведено полностью по всем временам. [Бопп „Jahrbücher für wissenschaftliche Kritik”, 1834, II Bd., S. 465] был первым, кто заметил, что обычное употребление потенциалиса состоит в том, чтобы выражать общезначимые категорические утверждения в отрыве и вне зависимости от всякой конкретной временной фиксации. Правильность этого наблюдения подтверждается массой примеров, особенно из нравственных сентенций „Хитопадеши”. Но, строже продумав причину такого, на первый взгляд, поразительного применения этой категории, мы обнаружим, что она в подобных случаях самым недвусмысленным образом используется вместо конъюнктива, но способ выражения ее мы должны понимать как эллиптический. Вместо того, чтобы сказать: «Мудрец никогда не поступает иначе», говорят: «Мудрец поступил бы так…», понимая под этим опущенные слова: «…при любых обстоятельствах и во всякое время». Мне бы поэтому не хотелось, ввиду такого употребления, называть санскритский потенциалис „наклонением необходимости”. Он кажется мне, скорее, совершенно чистым и прозрачным конъюнктивом, отграниченным от всех сопутствующих материальных понятий возможности, способности, долженствования и т. д. Своеобразие такого употребления заключается в домысливаемом эллипсисе, и так называемый потенциалис здесь можно видеть лишь в той мере, в какой этот последний преимущественно перед индикативом мотивируется именно эллипсисом. В самом деле, невозможно отрицать, что употребление конъюнктива [так сказать, через исключение всех других возможностей] здесь эффективней, чем употребление индикатива с его прямым высказыванием. Я подчеркиваю это потому, что важно удерживать и оберегать чистый и привычный смысл грамматических форм до тех пор, пока мы не вынуждены поступить противоположным образом.] То же происходит и с инфинитивом, который, кроме того, с полным пренебрежением к его глагольной природе переносится в разряд имени. При всей расположенности к санскриту, как бы ни была она обоснованна, мы должны признать, что он в этом отношении отстает от более молодого языка. Впрочем, природа разговорной речи потворствует подобным нечеткостям, умея делать так, чтобы они не мешали достижению ее главных целей. Она допускает, чтобы одна форма заменяла другую [Об этой замене одной грамматической формы другой я подробнее говорил в своей работе о возникновении грамматических форм [„Труды Берлинской академии наук. Историко-филологическое отделение”, 1822—1823, с. 404—407].], или довольствуется метафорами там, где ей не дается прямое и лаконичное выражение. Подобные случаи, однако, не становятся от этого менее досадными несовершенствами, причем именно в чисто интеллектуальной сфере языка. Выше (§ 20) я уже заметил, что вина за это иногда может ложиться на звуковую форму, которая, усвоив однажды привычку к известным образованиям, склоняет дух к тому, чтобы и новые роды требующих оформления понятий тоже втянуть на прежний путь образования. Но так бывает не всегда. Только что описанную мною трактовку наклонения и инфинитива в санскрите, пожалуй, ни в коем случае не следовало бы объяснять, исходя из звуковой формы. Мне, по крайней мере, не удается обнаружить в этой последней ничего подобного. Богатства ее средств тоже достаточно для того, чтобы обеспечить обозначение достаточно выразительными средствами. Причина явно глубже. Идеальное строение глагола, его внутренний организм, целиком расчлененный на различные части, не были с достаточной отчетливостью развернуты перед созидающим духом нации. Недостаток этот тем удивительней, что в остальном ни один язык не передает истинную природу глагола, чистый синтез бытия с понятием, так верно и с такой подлинной окрыленностью, как санскрит, который и не знает для глагола иного выражения, кроме вечно подвижного, всегда указывающего на то, что речь идет об определенных частных состояниях: ведь санскритские корневые слова никоим образом нельзя рассматривать ни как глаголы, ни даже как исключительно глагольные понятия. Будем ли мы искать причину такого неправильного развития или неверного толкования одного из понятий языка как бы вовне, в звуковой форме, или внутри, в идеальном осмыслении, все равно этот ущерб нам придется отнести за счет недостаточности силы порождающей языковой способности. Запущенное с необходимой силой ядро не свернет из-за противодействующих помех со своего пути; так и идеальное содержание, осмысленное и проработанное с достаточной силой, развертывается с одинаковой полнотой вплоть до своих тончайших элементов, расчленяемых только посредством строжайшего разграничения.

В звуковой форме двумя главнейшими моментами, подлежащими рассмотрению, нам предстали обозначение понятий и законы построения речи (Redefügung). То же имеет место и во внутренней, интеллектуальной сфере языка. Здесь, как и там, в обозначении наличествует два момента, смотря потому, ищется ли выражение для индивидуальных предметов или для отношений, которые применяются к целой массе отдельных предметов, объединяя их под общим понятием, так что приходится различать собственно три случая. Результатом обозначения понятий в двух первых случаях в области звуковой формы явилось образование слов, которому в интеллектуальной области соответствует образование понятий. В самом деле, каждое понятие обязательно должно быть внутренне привязано к свойственным ему самому признакам или к другим соотносимым с ним понятиям, в то время как артикуляционное чувство (Articulationssinn) подыскивает обозначающие это понятие звуки. Так обстоит дело даже с внешними, телесными предметами, непосредственно воспринимаемыми чувством. И в этом случае слово— не эквивалент чувственно-воспринимаемого предмета, а эквивалент того, как он был осмыслен речетворческим актом в конкретный момент изобретения слова. Именно здесь — главный источник многообразия выражений для одного и того же предмета; так, в санскрите, где слона называют то дважды пьющим, то двузубым, то одноруким, каждый раз подразумевая один и тот же предмет, тремя словами обозначены три разных понятия. Поистине язык представляет нам не сами предметы, а всегда лишь понятия о них, самодеятельно образованные духом в процессе языкотворчества; об этом-то образовании, поскольку в нем приходится видеть нечто вполне внутреннее, как бы предшествующее артикуляционному чувству, и идет у нас речь. Но, конечно, такое разграничение относится только к ученому анализу (Spraclizergliederung) языка и не может рассматриваться как существующее в действительности.

С другой точки зрения два последние из трех различаемых выше случаев близки друг другу. Общие, подлежащие обозначению отношения между отдельными предметами, равно как и грамматические словоизменения, опираются большей частью на общие формы созерцания и на логическое упорядочение понятий. Здесь может быть поэтому установлена обозримая система, с которой можно сравнивать систему, вырисовывающуюся в каждом отдельном языке, причем опять бросаются в глаза два момента: полнота и верное обособление обозначаемого, с одной стороны, и само идеально отобранное для каждого такого понятия обозначение — с другой. Здесь происходит в точности то, что уже было у нас изложено выше. Поскольку, однако, дело в данном случае всегда идет об обозначении нечувственных понятий, а часто и простых соотношений, то понятие часто, если не всегда, должно приобретать в языке образный и переносный смысл; здесь-то, в сочетании пронизывающих весь язык, от самого основания, простейших понятий и обнаруживаются подлинные глубины языковой интуиции. Лицо, наравне с местоимением, и пространственные соотношения играют при этом важнейшую роль, причем нередко удается проследить, как они к тому же соотнесены друг с другом и связаны между собой в каком-то еще более простом восприятии. Здесь раскрывается то, что способствует укоренению в духе самобытно и как бы инстинктообразно языка как такового. В этой области, пожалуй, остается всего меньше места для индивидуального разнообразия, и различие языков тут покоится больше на том обстоятельстве, что некоторые из них отчасти более плодотворно применяют эти простейшие способы, а отчасти яснее и доступней предоставляют сознанию черпаемые из этой глубины обозначения.

Обозначение отдельных предметов внутреннего и внешнего мира глубже проникает в чувственное восприятие, фантазию, эмоции и, благодаря взаимодействию всех их, в народный характер вообще, потому что здесь поистине природа единится с человеком, вещественность, отчасти действительно материальная,— с формирующим духом. В этой области соответственно ярче всего просвечивает национальная самобытность. Постигая предметы, человек сближается с внешней природой и самодеятельно развертывает свои внутренние ощущения в той мере, в какой его духовные силы дифференцируются, вступая между собой в разнообразные соотношения; это запечатлевается в языкотворчестве, насколько оно в своей глубине, внутренне выстраивает навстречу слову понятия (die Begriffe dem Worte entgegenbildet). Великая разграничительная линия и здесь тоже проходит в зависимости от того, вкладывает ли народ в свой язык больше объективной реальности или больше субъективности (Innerlichkeit). Хотя это проясняется всякий раз лишь постепенно с прогрессом просвещения, соответствующие задатки безошибочно угадываются уже в ранней предрасположенности языка к тому или другому, и его звуковая форма тоже несет на себе печать той или другой наклонности. Чем больше гений языка требует яркости и отчетливости от изображения чувственных предметов, чистоты и бестелесной определенности очертаний от интеллектуальных понятий, тем четче (ибо то, что мы разобщаем своей рефлексией, в недрах души пребывает в нераздельном единстве) вырисовывается членораздельность звуков, тем полнозвучней слоги выстраиваются в слова. Это различие между более ясной и уравновешенной объективностью, с одной стороны, и черпаемой из глубины души субъективностью, с другой, бросается в глаза при внимательном сравнении греческого с немецким. Влияние национального своеобразия обнаруживается в языке опять-таки двояко: в способе образования отдельных понятий и в относительно неодинаковом богатстве языков понятиями определенного рода. В конкретном обозначении явно участвуют то фантазия и эмоции, руководимые чувственным созерцанием, то тщательно разграничивающий рассудок, то смело связующий дух. Одинаковый колорит, какой в результате приобретают названия разнороднейших предметов, выявляет особенности миропонимания той или иной нации. Не менее характерно изобилие выражений, присущих определенной направленности духа. Подобное можно видеть, например, в санскрите по изобилию его религиозно-философского словаря, обширностью которого с ним, пожалуй, не может сравниться никакой другой язык. Надо еще добавить, что эти понятия в большинстве случаев со всей возможной прозрачностью образованы непосредственно из собственных простых первоэлементов, так что здесь лишний раз ярко проявляется глубоко абстрагирующий разум нации. Язык тем самым несет на себе тот же отпечаток, какой обнаруживается в поэзии и в духовной жизни Древней Индии и даже в ее внешней жизни и в ее нравах. Язык, литература и общественный строй свидетельствуют о том, что господствующими национальными чертами во внутренней сфере были устремленность к познанию первопричин и конечной цели человеческого бытия, а во внешней сфере—наличие сословия, этому себя всецело посвящавшего; иначе говоря, этими чертами были созерцательность, устремленность к божественному и наличие жречества. Теневыми сторонами во всех этих трех моментах были мечтательность, грозившая перейти в ничто, да и на самом деле вся ушедшая в порыв к этой цели, и иллюзорная надежда, что с помощью сомнительных упражнений можно перешагнуть границы человеческой природы.

Было бы, впрочем, односторонне думать, будто национальное своеобразие духа и характера проявляется только в образовании понятий; оно оказывает столь же сильное влияние и на построение речи, и это сразу бросается в глаза. Да это и понятно: внутренний огонь, пламенея то больше, то меньше, то ярче, то приглушенней, то живее, то медленней, обычно переливается в выражение каждой мысли и каждой рвущейся вовне череды восприятии так, что во всем непосредственно проявляется это природное своеобразие. И здесь санскрит и греческий тоже наводят на увлекательные и поучительные сравнения. Правда, в этой части языка своеобразие, о котором идет речь, лишь в ничтожной мере запечатлевается н конкретных формах и определенных законах, так что и языковому анализу предстает тут более трудная и кропотливая работа. С другой стороны, способ синтаксического построения целых мыслительных рядов очень тесно связан с тем, о чем мы говорили несколько выше,— с образованием грамматических форм. В самом деле, бедность и расплывчатость форм не позволяет отпускать мысль на свободный простор речи и принуждает к простому построению периодов, довольствующихся немногими точками опоры. Впрочем, даже и там, где налицо изобилие тщательно разграниченных и четко очерченных грамматических форм, для совершенного построения речи всё-таки необходимо содействие еще и внутреннего животворного влечения к более пространному, искусней сотканному и более одухотворенному строю предложения. В эпоху, когда санскрит приобретал форму, какую мы наблюдаем в его известных нам произведениях, такое влечение, надо думать, действовало в нем с меньшей энергией, потому что иначе и он тоже, как то удалось гению греческого языка, создал бы, в известной мере опережая ход событий, ту возможность, которая сейчас, по крайней мере изредка, реально приоткрывается нам в его речесложении (Redefügung).

Многое в строе периодов и в речесложении не сводится, однако, к законам, а зависит от каждого говорящего или пишущего. Языку здесь принадлежит та заслуга, что он обеспечивает свободу и изобилие средств для использования многообразных оборотов речи, хотя часто он всего лишь предоставляет возможность в любой момент самостоятельно создавать такие обороты. Без всякого изменения языка в его звуковом составе, а также в его формах и законах, время благодаря ускоренному развитию идей, нарастанию мыслительной силы и углублению и утончению чувственности часто придает ему черты, которыми он раньше не обладал. В прежнюю оболочку вкладывается тогда другой смысл, под тем же чеканом выступает что-то иное, по одинаковым законам связи намечается иначе градуированный ход идей. Таков непременный плод литературы народа, а в ней — преимущественно поэзии и философии. Прочие науки снабжают язык материалом более частного характера или строже разграничивают и уточняют наличный; поэзия и философия же еще и в каком-то совсем другом смысле затрагивают самые глубины души человека, а потому сильнее и решительней воздействуют на внутренне сросшийся с ним язык. Недаром и к совершенству в своем развитии тоже всего больше способны языки, где по крайней мере в одну определенную эпоху царил дух философии и поэзии, особенно если его господство выросло из внутреннего импульса, а не было заимствовано извне. Временами в целых семействах, например в семитическом и санскритском, дух поэзии так живуч, что поэтический гений какого-либо раннего языка этого семейства как бы заново возрождается в позднейшем. Способно ли возрастать таким путем богатство чувственного созерцания в языках, решить нелегко. Но что понятия интеллектуальные и почерпнутые во внутреннем чувстве, совершенствуясь в своем употреблении, придают обозначающим их звукам более глубокое и одухотворенное содержание, видно во всех языках, формировавшихся на протяжении столетий. Одаренные писатели наделяют слова этим возвышенным содержанием, а восприимчивые нации усваивают его и передают другим поколениям. Наоборот, метафоры, казалось бы, поразительно уловившие юношеский дух глубокой древности, следы которой донесены до нас языками, от повседневного употребления настолько стираются, что становятся едва понятными. В таком одновременно поступательном и возвратном движении языки оказывают то сообразное ходу прогресса воздействие, которое предоставлено им в великом духовном хозяйства (geistigen Oekonomie) человеческого рода.

Соединение звука с внутренней формой языка

22. Связь звуковой формы с внутренними языковыми законами придает завершенность языкам, и высшая ступень их завершенности знаменуется переходом этой связи, всегда возобновляющейся в одновременных актах языкотворческого духа, в их подлинное и чистое взаимопроникновение. Начиная со своего первого элемента, порождение языка — синтетический процесс, синтетический в том подлинном смысле слова, когда синтез создает нечто такое, что не содержалось ни в одной из сочетающихся частей как таковых. Этот процесс завершается, только когда весь строй звуковой формы прочно и мгновенно сливается с внутренним формообразованием (inneren Gestaltung). Благотворным следствием этого является полная согласованность одного элемента с другим, так что ни один из них, так сказать, не затеняет другого. По достижении этой цели ни внутреннее развитие языка не направляется по одностороннему пути, оторвавшись от звукового формотворчества, ни звук, пышно разрастаясь, не возносится над прекрасной потребностью мысли. Напротив, повинуясь внутренним движениям души, подготавливающим момент порождения языка, звук обретает эвфонию и ритм и в противоположность обнаженному, назойливому слоговому бренчанию с их помощью прокладывает себе новый путь, на котором мысль поистине вдыхает в звук живую душу, но и сам по себе звук, со своей стороны, тоже служит для мысли одухотворяющим началом. Прочность связи обеих этих главных составляющих языка ярче всего выражается в расцвете жизни чувства и богатой фантазии, тогда как, напротив, одностороннее господство рассудка, некоторая сухость и прозаичность— непременные следствия интеллектуального развития и шлифовки языка в ту эпоху, когда влечение к звукотворчеству уже не располагает необходимой энергией или когда действие языковых сил становится односторонним. Мы видим это отчасти в языках, где некоторые временные формы, как в арабском, образуются лишь с помощью отдельно стоящих вспомогательных глаголов и, стало быть, идее таких форм действенное влечение к звукотворчеству уже не сопутствует. Напротив, санскрит в некоторых своих временных формах связал в словесное единство глагол „быть” с соответствующим глагольным понятием.

Впрочем, ни этот пример, ни другие примеры подобного рода, которые можно было бы легко умножить, особенно если привлечь их из области словообразования, не выявляют всего смысла высказанного выше требования. Не от частностей, но от совокупности свойств и формы языка исходит тот совершенный синтез, о котором у нас идет речь. Он — продукт духовной силы в момент языкотворчества и точно указывает степень ее могущества. Как монета, отчеканенная нечетко, как будто и передает все контуры и детали формы, но лишена блеска, появляющегося от определенности и отчетливости рисунка, так и здесь. Вообще язык часто, но больше всего здесь, в сокровеннейших и необъяснимейших своих приемах, напоминает искусство. Скульптор и живописец тоже сопрягают идею с материей, и по их произведению тоже можно видеть, согрета ли эта связь в свободном взаимопроникновении и взаимослиянии своих частей лучами истинной гениальности или же щепетильный и совестливый мастер своим резцом или кистью как бы снимал мерку с отвлеченной идеи. Опять-таки и в языке второе дает о себе знать тоже больше в бледности общего впечатления, чем в отдельных недочетах. Каким именно образом проявляется частичная неудача необходимого синтеза внешней и внутренней языковой формы в том или ином языке, я, конечно, постараюсь показать ниже на примере отдельных грамматических явлений; однако проследить за последствиями подобного несовершенства вплоть до последних тонкостей языкового строя не просто трудно, но до известной степени невозможно. Еще менее удастся передать это в каждом случае словами. Тем не менее чувство не дает здесь себя обмануть. И еще отчетливее несовершенства синтеза обнаруживаются во влиянии, которое язык оказывает на говорящих. Подлинный синтез возникает из одухотворенности, свойственной лишь высшей и энергичной силе. Ослабленность синтеза говорит об отсутствии этой одухотворенности, и возникающий таким путем язык тоже оказывает менее одушевляющее воздействие на тех, кто им пользуется. Это отражается и на его литературе, менее склонной к тем жанрам, которые нуждаются в подобной одухотворенности. Ослабленность духовной силы нации, виновной в этом недостатке, передается через такой несовершенный язык следующим поколениям, или же эта слабость проявляется на протяжении всей жизни той или иной нации, пока благодаря какому-нибудь стимулу не начнется ее новое духовное преображение.

Более подробное описание языковой практики

24. Задача этого Введения, состоящая в том, чтобы представить языки во всем разнообразии их строения как необходимое основание для развития человеческого духа и подробнее остановиться на взаимовлиянии языков и духа, заставила меня прибегнуть к рассмотрению природы языка вообще. Оставаясь на этих позициях, я должен и далее следовать по тому же пути. Выше я описал сущность языка лишь в самых общих чертах и в основном занимался лишь более подробным его определением. Если видеть его сущность в форме звуков и идей и в правильности и энергичности их взаимодействия, то при этом остается определить еще бесчисленное количество частностей, затрудняющих применение общего определения. А поэтому, чтобы, как я намереваюсь здесь сделать, при помощи подготовительных наблюдений проложить путь для индивидуального исторического языкового сравнения, необходимо еще больше расчленить общее, а выявляющееся при этом особенное опять-таки свести в некое единство. Для достижения этой цели на помощь приходит сама природа языка. Поскольку последний, находясь в непосредственной взаимосвязи с духовными силами, представляет собой совершенно устроенный организм, в нем можно различить не только отдельные части, но и законы языковой практики, или, лучше было бы сказать (поскольку я всегда предпочитаю выражения, иной раз как бы предвосхищающие историческое исследование), направления и тенденции языковой практики. Если провести аналогию с устройством тела, то последние можно сравнить с физиологическими законами, научное рассмотрение которых также существенно отличается от расчлененного описания отдельных частей. Поэтому, в отличие от наших грамматик, речь пойдет здесь не в отдельности и последовательно о звуковой системе, имени, местоимении и т. д., но о свойствах языков, которые проходят через все эти отдельные компоненты, придавая им самим более точное определение. Такая процедура кажется целесообразной также и еще под одним углом зрения. Если мы хотим достичь обозначенной выше цели, то при исследовании мы должны прежде всего обращать внимание на такие различия в языковом строении, которые не восходят к первоначальному единообразию в пределах семьи родственных языков. А такие различия нужно преимущественно искать там, где языковая практика теснее всего смыкается с целенаправленными языковыми тенденциями. Это вновь, хотя и в ином аспекте, приводит нас к обозначению понятий и к соединению мыслей в предложении. И то, и другое вытекает из необходимости внутреннего завершения мысли и внешнего понимания. В то же время, до определенной степени независимым от этого образом, в языке формируется художественный творческий принцип, принадлежащий, собственно, самому языку, ибо понятия в нем получают тональное воплощение, и тем самым гармония всех духовных сил сочетается здесь с музыкальным элементом, который, вливаясь в язык, не утрачивает свою природу, но лишь видоизменяет ее. Поэтому художественная красота языка не есть его случайное украшение; как раз наоборот, она есть необходимое следствие, вытекающее из всей его сущности, надежный пробный камень его внутреннего и общего совершенства. Ибо внутренняя работа духа только тогда достигает высочайших вершин, когда ее пронизывает чувство прекрасного.

Но языковая практика не есть нечто, вызывающее к жизни одно-единственное явление; нужно признать за ней способность порождать бесчисленное множество таких явлений при любых условиях, которые ставит перед нею мысль. Ведь ей противостоит бесконечная и поистине безграничная область, совокупность всего мыслимого. Поэтому она должна бесконечно использовать конечный набор средств, и она добивается этого благодаря идентичности cил, порождающих мысль и язык. Но это с неизбежностью приводит к двоякой направленности ее воздействия, которое прежде всего распространяется на говоримое, но затем и в обратном направлении,— на силы, ее саму порождающие. И то, и другое воздействие взаимно модифицируют друг друга в каждом отдельном языке методом, свойственным для этого языка, и потому при описании и оценке этого метода должны рассматриваться совместно.

Родство слов и словесная форма

25. Выше мы уже убедились в том, что образование слов вообще сводится всего лишь к выбору, в соответствии со сходствами, которые имеют место в обеих сферах, звуков, пригодных для обозначения определенных понятий, и к приданию этим звукам более или менее определенной формы. Таким образом, в область нашего рассмотрения входят: форма слов и их родственные связи. Производя дальнейший анализ, мы обнаруживаем, что родство слов оказывается трояким, а именно: существует родство звуков, логическое родство понятий и родство, возникающее в результате обратного воздействия слов на дух. Поскольку логическое родство основывается на идеях, то прежде всего здесь можно вспомнить о той части словарного запаса, где одни слова превращаются в другие в соответствии с общими закономерностями, то есть конкретные слова превращаются в абстрактные, слова, обозначающие отдельные предметы, — в собирательные и т. п. От подобных случаев, однако, я здесь отвлекаюсь, ибо характерная модификация таких слов весьма существенно сходна с той, которая свойственна различным речевым проявлениям одного и того же слова в разных грамматических взаимосвязях. В таких случаях неизменная часть значения слова соединяется с другой, изменяемой частью. Но то же самое обнаруживается и в других сферах языка. Очень часто в понятии, выступавшем в качестве общего при обозначении разнородных объектов, можно распознать основную часть слова, и языковая практика может способствовать либо затруднять такое распознание, подчеркивать либо затемнять основное понятие и отношение к нему его модификаций. Обозначение понятия посредством звука представляет собой объединение вещей, которые по своей природе никогда не могут по-настоящему объединиться. Но понятие точно так же не может быть отделено от слова, как человек — от черт своего лица. Слово есть индивидуальное оформление понятия, и если понятие отказывается от этого оформления, оно может проявиться вновь только в других словах. И все же душа постоянно стремится к обретению независимости от языковой сферы, ибо слово ограничивает ее внутреннее, все более обогащающееся восприятие и часто даже грозит удушить нюансы этого восприятия самой своей природой, более материальной в звуковом отношении и слишком общей в том, что касается значения. Душе приходится трактовать слово скорее как отправную точку для своей внутренней деятельности, а не замыкаться в его границах. Но то, что она таким образом сохраняет и чего она достигает, она вновь сообщает слову, и из этих постоянно действующих разнонаправленных тенденций при надлежащей активности духовных сил проистекает все большее совершенствование языка, все возрастающее обогащение его духовным содержанием, повышающее уровень его требований по мере того, как они все лучше удовлетворяются. Как видно на примере всех высокоразвитых языков, по мере того, как мысль и восприятие приобретают все больший размах, слова получают все более широкое и глубокое значение.

Соединение разнородных по своей природе понятий и звуков, даже если отвлечься от материального звучания последних, по самой своей сущности требует посредничества чего-либо третьего, в котором они могли бы слиться воедино. Этот посредник всегда обладает чувственной природой; так, в слове “разум” (Vernunft) заключено понятие “брать” (nehmen), в слове “рассудок” (Verstand) — понятие “стоять” (stehen), в слове “цветение” (Blüthe) — понятие “вытекать, бить ключом”; этот посредник относится к внутренней или к внешней стороне деятельности или восприятию. Если деривация позволяет правильно его обнаружить, то можно, все более абстрагируясь от конкретного, целиком либо с сохранением его индивидуальной характеристики свести этот посредник к категориям экстенсии или интенсии, либо же к определенным модификациям обеих этих категорий, так, что окажутся достигнутыми общие сферы пространства, времени и степени восприятия. И если таким образом исследовать слова отдельного языка, то можно добиться, пусть даже при неясности многих отдельных моментов, распознания связующих этот язык нитей и обрисовать, по меньшей мере в главных чертах, то, как в этом языке индивидуализируется всеобщая практика. Можно затем попытаться перейти от конкретных слов к исходным воззрениям и восприятиям, посредством которых каждый язык в своих словах в соответствии с одухотворяющим его гением связывает между собой звуки и понятия. Однако такое сравнение языка с идеальной сферой, отображением которой он является, казалось бы, наоборот, требует движения от понятий к словам, ибо только понятия, как прообразы, могут содержать то, что необходимо для оценки словесных обозначений, в соответствии с видом и полнотой последних. Но такой путь наталкивается на внутреннее препятствие, так как понятия, в том виде, в каком они сочетаются с отдельными словами, уже не могут представлять нечто общее, нуждающееся лишь в дальнейшей индивидуализации. Если же попытаться достичь искомой цели путем постулирования категорий, то между самой узкой из категорий и понятием, индивидуализированным в слове, останется непреодолимый разрыв. Таким образом, никогда нельзя полностью определенно установить, в какой мере язык исчерпывает все множество понятий, нуждающихся в обозначении, и с какой степенью методической точности он переходит от исходных понятий к производным, ибо для исследования этого метод разветвления понятий непригоден, а метод анализа слов позволяет, быть может, определить то, что достигнуто, но не то, что является искомым.

Никоим образом нельзя рассматривать словарный запас языка как готовую, застывшую массу. Не говоря уже о постоянном процессе образования новых слов и словоформ, словарный запас, пока язык живет в речи народа, представляет собой развивающийся и вновь воспроизводящийся продукт словообразовательной потенции, прежде всего в той своей основе, которой язык обязан своей формой, затем при выучивании языка в детстве и, наконец, при повседневном речеупотреблении. Безошибочное использование в речи необходимого в каждый данный момент слова, несомненно, нельзя объяснить одной памятью. Никакая человеческая память не смогла бы этого обеспечить, если бы душа одновременно не содержала бы в себе некий инстинкт, предоставляющий ей ключ к образованию слов. И иностранный язык можно выучить лишь в результате постепенного, достигаемого лишь через посредство упражнения освоения этого ключа к нему, лишь благодаря единообразию языкового устройства вообще и специфическому родству таких устройств у отдельных народов. Несколько иначе обстоит дело с мертвыми языками. Ведь их словарный запас, с нашей точки зрения, представляет собой закрытое целое, глубокий анализ которого доступен лишь для удачного исследования. Но и их изучение возможно только посредством усвоения некогда одухотворявшего их принципа; в этом случае они, в сущности, мгновенно возвращаются к жизни. Ибо язык ни при каких условиях нельзя изучать как мертвое растение. Язык и жизнь суть нераздельные понятия, и процесс обучения в этой области всегда сводится к процессу воспроизводства.

Если исходить из сформулированной здесь точки зрения, то четко вырисовывается единство словарного запаса каждого языка. Словарный запас представляет собой единое целое, поскольку его породила единая сила, и процесс этого порождения непрерывно продолжается. Его единство основывается на взаимосвязи опосредованных представлений и звуков, обусловленной родством понятий. Поэтому прежде всего нам необходимо рассмотреть эту взаимосвязь.

Индийские грамматисты построили свою систему, конечно, чересчур искусственную, но в целом свидетельствующую об удивительной остроте ума, исходя из предположения, что известный им словарный запас их языка можно полностью объяснить из него же самого. Тем самым они рассматривали свой язык как первоначальный и исключали всякую возможность заимствования им в ходе времени иностранных слов. И то, и другое, бесспорно, было неправильно. Ибо даже если отвлечься от всякой исторической либо предоставляемой самим языком аргументации, совершенно неправдоподобно, чтобы до нашего времени сохранился какой бы то ни было первоначальный язык в своем исходном виде. Возможно, что и индийские грамматисты на практике стремились лишь к систематическому упорядочению языка для удобства обучения, не заботясь непосредственно об исторической справедливости подобного упорядочения. Но и с индийцами в этом отношении могло произойти то же, что с большинством наций в момент расцвета их духовной культуры. Человек прежде всего пытается обнаружить связь явлений, пусть даже внешних, в сфере мысли; историческое искусство всегда появляется позже, и чистое наблюдение, а тем более эксперимент появляются лишь вслед за идеалистическими или фантастическими системами. Вначале человек пытается получить власть над природой, исходя из идеи. Признавая все это, нужно, однако, заметить, что подобное предположение об объяснимости санскрита из него самого свидетельствует о правильном и глубоком понимании природы языка вообще. Ибо действительно первоначальный, чистый от чужеродных примесей язык на самом деле должен бы был сохранять в себе реально обнаружимую связность словарного состава. Поэтому столь упорные попытки проникнуть в словообразование, в эту самую глубокую и загадочную сферу языка, были предприятием, заслуживающим внимания уже самой своей смелостью.

Сущность звуковой связности слов основывается на том, что сравнительно небольшое количество корневых звуков, на которых базируется весь словарный запас, при помощи аффиксов и модификаций приспосабливается к обозначению все более определенных и все более сложных понятий. Повторение одного и того же корневого звука, или же возможность распознания его по определенным правилам, а также закономерности в значении аффиксов или других модификаций, таким образом, обусловливают ту объяснимость языка из себя самого, которую можно назвать механической или технической.

Но существует еще одно важное, касающееся корневых слов и до сих пор сильно недооценивавшееся различие между словами с точки зрения их происхождения. Большое число слов имеет как бы повествовательную или описательную природу, обозначает движения, свойства и объекты сами по себе, безотносительно к какой бы то ни было предполагаемой личности; напротив, в других случаях как раз выражение последней или косвенная отсылка к ней составляют главную сущность значения. Мне кажется, что в одной из более ранних работ [“О родстве наречий места с местоимениями в некоторых языках”.— См. ..Труды историко-филологического отделения Берлинской Академии наук”, 1829, с. 1—6. Ср. также работу о двойственном числе в том же издании [1827, с. 182-185].]я сумел показать, что местоимения должны быть первоначальными в любом языке, и что представление о том, что местоимение есть самая поздняя часть речи, абсолютно неверно. Представление о чисто грамматическом замещении имени местоимением подменяет в таком случае более глубокую языковую склонность. Изначальным, конечно, является личность самого говорящего, который находится в постоянном непосредственном соприкосновении с природой и не может не противопоставлять последней также и в языке выражение своего „я”. Но само понятие „я” предполагает также и „ты”, а это противопоставление влечет за собой и возникновение третьего лица, которое, выходя из круга чувствующих и говорящих, распространяется и на неживые предметы. Лицо, в частности „я”, если отвлечься от конкретных признаков, находится во внешней связи с пространством и во внутренней связи с восприятием. Таким образом, к местоимениям примыкают предлоги и междометия. Ибо первые выражают отношения пространства или времени, понимаемого как протяженность, к неким точкам, неотделимым от собственного их значения, а вторые суть просто выражения эмоций (Lebensge-fühl). Вероятно даже, что действительно простые местоимения сами восходят к обозначениям отношений пространства или восприятия.

Проведенное здесь различие — тонкое и требует особо тщательного подхода, ибо, с одной стороны, все слова, обозначающие внутреннее восприятие, как и слова, обозначающие внешние объекты, образуются описательно и в целом объективно. Разбираемое различие основывается лишь на сущности обозначения, которую составляет действительное выражение восприятия определенной личности. С другой стороны, в языках могут существовать и действительно существуют такие местоимения и предлоги, которые происходят от вполне конкретных признаковых слов. Лицо может обозначаться чем-либо, связанным с понятием лица, а предлог аналогичным образом — именем, значение которого сходно с предложным; так, „за” может быть образовано от „спины”, „перед” — от „груди” и т. п. Возникшие таким образом слова могут настолько измениться с течением времени, что становится трудно решить, производны они или первоначальны. Но даже если некоторые подобные случаи являются спорными, все же нельзя отрицать, что каждый язык первоначально должен был обладать такими словами, отражающими непосредственное ощущение личности. Боппу принадлежит важная заслуга обнаружения различия между этими двумя типами непроизводных слов и введения того из этих типов, на который до тех пор не обращали внимания, в учение об образовании слов и форм. Ниже мы увидим, однако, сколь глубокомысленным способом (который также впервые был описан Боппом на материале санскритских форм) язык в своих целях сочетает оба эти типа, каждый из которых при этом сохраняет свою значимость.

Различаемые здесь объективные и субъективные корни языка (если можно для краткости воспользоваться такими, далеко не исчерпывающими всего смысла этих понятий, обозначениями) между тем не вполне эквивалентны друг другу по природе и потому не могут подвергаться той же процедуре рассмотрения, какой подвергаются основные звуки. Объективные корни имеют вид возникших в результате анализа; от них отделены вспомогательные звуки, значение их расширено до неопределенной степени с тем, чтобы включить в его сферу все производные от этих корней слова, и в результате образованы формы, которые лишь в переносном смысле можно назвать словами. Субъективные корни, очевидно, отчеканены самим языком. Значение их не допускает никакой широты, а напротив, всегда является выражением четкой индивидуальности; такое выражение было необходимо для говорящего, и оно в известной степени могло сохраниться вплоть до завершения процесса постепенного обогащения языка. Поэтому в субъективных корнях, как мы постараемся показать более подробно ниже, можно обнаружить следы примитивного языкового состояния. Для объективных же корней, без определенных исторических свидетельств, то же самое можно предполагать лишь с весьма большой осторожностью.

Названия корней заслуживают лишь такие основные звуки, которые непосредственно соотносятся с обозначаемым понятием. без присоединения других звуков, имеющих собственное значение. В таком узком понимании корни не обязательно должны принадлежать реальному языку, а в языках, форма которых требует добавления к корням дополнительных звуков, такое вообще едва ли возможно или же возможно лишь при определенных условиях. Ибо реальный язык проявляется только в речи, и для языкотворчества невозможно движение вниз по тому же пути, по которому в обратном направлении осуществляется анализ. Если в подобном языке корень выступает как слово, как, например, в санскритском yudh ‘борьба’, или как часть словосложения, например dharmawid ‘знающий справедливость’, то это исключения, совершенно недостаточные для предположения о том, что здесь, так же, как в китайском языке, в речи могут выступать неоформленные корни. Напротив, гораздо вероятнее, что по мере привыкания слуха и сознания говорящих к корневым звукам появились такие отдельные случаи их безаффиксального употребления. Но когда при анализе мы выделяем корневые звуки, возникает вопрос, всегда ли мы в итоге получаем действительно неразложимые корни? Что касается санскрита, то Боппу, а также Потту (в упоминавшейся уже выше важной работе, которая наверняка послужит основой для дальнейших исследований) успешно удалось показать, что многие так называемые корни являются сложными или образованными посредством редупликации. Но сомнение может быть высказано и по поводу тех корней, которые кажутся действительно простыми. Я имею в виду в особенности те корни, которые не совпадают по своему строению с простыми слогами или со слогами, в которых гласный окружен только с трудом отделимыми от него согласными. В таких корнях также могут скрываться сложения, ставшие уже нераспознаваемыми в результате фонетических модификаций, таких, как стяжение, отпадение гласных и т. п. Я говорю это не для того, чтобы подменить факты пустыми домыслами, но затем, чтобы не преградить произвольным образом дальнейшее проникновение исторических исследований в еще недостаточно изученные языковые состояния, и потому, что занимающая нас сейчас проблема соотношения языков со словообразовательной потенцией делает необходимым поиск всех путей, по которым могло идти образование языкового строя.

Поскольку корневые звуки обнаруживаются, постоянно вновь воспроизводясь, в весьма видоизмененных формах, они приобретают все большую отчетливость в той мере, в какой язык приближает свою трактовку глагола к его истинной природе. Ибо вследствие активности и подвижности этой части речи, как бы никогда не находящейся в неподвижности, один и тот же корневой слог каждый раз обязательно появляется в сопровождении различных дополнительных звуков. Поэтому индийские грамматисты обнаруживали совершенно правильное ощущение своего языка, когда трактовали все корни как глагольные и каждый относили к определенному спряжению. Но и в самой природе языкового развития заложено то, что даже в историческом плане понятия движения и качества получают обозначение раньше всего, ибо только они могут естественным образом вновь и вновь использоваться для обозначения объектов, представляющих собой простые слова. Но сами по себе понятия движения и качества близки друг к другу, и чуткому языковому сознанию часто свойственно их объединять. На то, что индийские грамматисты осознавали существенное различие между понятиями движения и качества, с одной стороны, и словами, обозначающими самостоятельные предметы, с другой, указывает различение ими суффиксов kŗit и unâdi. При помощи обоих видов суффиксов слова производятся непосредственно от корней. Но первые образуют лишь такие слова, в которых корневое понятие представлено лишь в качестве общих, в равной мере подходящих к нескольким производным, модификаций. Действительно субстанциональное значение при таких суффиксах встречается реже и лишь в тех случаях, когда выражение последнего относится к рассматриваемому виду. Суффиксы unâdi, напротив, распространяются именно на названия конкретных предметов и в образованных при их помощи словах самым темным компонентом является как раз сам суффикс, который должен был бы содержать более общее понятие, модифицирующее корень. Бесспорно, существенную часть таких образований составляют искусственные и, очевидно, не древние слова. Чересчур явно видна их намеренная деривация, исходящая из принципиального требования свести все слова языка без исключения к фиксированной совокупности корней. Среди таких названий конкретных предметов могут быть представлены, с одной стороны, иноязычные, некогда заимствованные санскритом, с другой стороны — утерявшие этимологическую ясность сложения. Наличие некоторого количества последних среди слов unâdi в настоящее время уже доказано. Конечно, здесь мы имеем дело с самой темной языковой сферой, и поэтому недавно было выдвинуто справедливое предложение выделить большую часть слов unâdi в особый класс слов темного и неопределенного происхождения.

Сущность звуковой связности основывается на распознаваемости корневого слога, которая в различных языках осуществляется с большей или меньшей тщательностью в зависимости от того, насколько правильно их строение. Но в языках с очень совершенным строением к корневому звуку, индивидуализирующему понятие, примыкают дополнительные звуки, выступающие в качестве общих, модифицирующих. И поскольку при произношении каждое слово, как правило, имеет одно главное ударение, а безударные слоги характеризуются понижением тона по сравнению с ударными (см. ниже, § 28), то в правильно устроенных языках внутри простых производных слов дополнительные звуки занимают небольшое, хотя и весьма значительное место. Они являются как бы точными и краткими указаниями для рассудка, куда ему необходимо помещать более отчетливо выраженное в чувственном отношении корневое понятие. Этот закон чувственного упорядочения, связанный также и с ритмической структурой слов, видимо, вообще формально господствует в языках с чистой организацией и не нуждается в дополнительном стимуле со стороны самих слов. Поэтому стремление индийских грамматистов подвести под этот закон все слова своего языка свидетельствует по меньшей мере о правильном понимании ими духа своего языка. Но поскольку ранние грамматисты как будто бы не выделяли еще суффиксов unâdi, то это достижение представляется сравнительно поздним. Фактически большинство санскритских слов, обозначающих конкретные объекты, обнаруживает подобное устройство, при котором наряду с главным корневым слогом представлено краткое второстепенное окончание, и это вполне хорошо сочетается со сказанным выше о возможности существования сложений, утерявших этимологическую ясность. Один и тот же фактор оказывал воздействие как на деривацию, так и на словосложение и постепенно приводил к стиранию значения и звучания одного компонента в противовес другому, заключающему в себе более индивидуальное или определенное обозначение. Ибо если мы встречаем в языках, наряду с почти невероятными стираниями и искажениями звуков в ходе времени, также и упорное стремление к сохранению на протяжении столетий некоторых совершенно изолированных и простых звуков, то это, по-видимому, большей частью обусловливается имеющими определенную мотивировку тенденциями или задачами внутреннего языкового сознания. Время как таковое оказывает свое воздействие на все языковые элементы, но предварительно оно может подвергнуть какой-либо отдельный звук намеренному или безучастному разрушению.

Изоляция слов. Флексия и агглютинация

26. Прежде чем перейти к разносторонним отношениям, в которые вступает слово в связной речи, я должен упомянуть об одной особенности языков, которая одновременно затрагивает и эти отношения, и часть самого словообразования. Выше я уже отмечал сходство случаев, когда слово образуется от корня при помощи присоединения к нему общего понятия, применимого к целому классу слов, и когда слово получает аналогичное обозначение, но применительно к своему положению в речи. Способствует или препятствует этому та характеристика языков, которую обычно обозначают одним из трех терминов: изоляция слов, флексия и агглютинация? Это та ось, вокруг которой обращается весь языковой организм, и потому мы должны рассмотреть ее таким образом, чтобы последовательно изучить, какие внутренние духовные потребности вызывают ее к жизни, как она воплощается в звуковой форме и насколько эти потребности удовлетворяются подобным звуковым воплощением; при этом мы постоянно должны придерживаться проведенной выше классификации видов деятельности, совокупно проявляющихся в языке.

Во всех разбираемых здесь случаях внутреннее обозначение слов содержит атрибуты двоякого характера, и необходимо тщательно их различать. А именно — к самому акту обозначения понятия добавляется еще особая работа духа, переводящая понятие в определенную категорию мышления или речи, и полный смысл слова определяется одновременно понятийным выражением и упомянутым модифицирующим обозначением. Но оба эти. элемента лежат в совершенно различных сферах. Обозначение понятия относится к области все более объективной практики языкового сознания. Перевод понятия в определенную категорию мышления есть новый акт языкового самосознания, посредством которого единичный случай, индивидуальное слово, соотносится со всей совокупностью возможных случаев в языке или речи. Только посредством этой операции, осуществляемой в самых чистых и глубоких сферах и тесно связанной с самой сущностью языка, в последнем реализуется с надлежащей степенью синтеза и упорядочения связь его самостоятельной деятельности, обусловленной мышлением, и деятельности, обусловленной исключительно восприимчивостью и более связанной с внешними впечатлениями.

Разные языки, естественно, в различной степени осуществляют такую категоризацию понятий, поскольку ни один язык в своем внутреннем строе не может пройти мимо нее. Но и в тех языках, которые находят способы его внешнего выражения, неодинаковыми оказываются глубина и активность действительного восхождения к первоначальным категориям мышления и придания последним значимости в их взаимосвязи. Ибо эти категории в свою очередь сами по себе образуют взаимозависимое целое, систематическая завершенность которого в большей или меньшей мере пронизывает все языки. Но склонность к классификации понятий, к определению индивидуальных понятий через родовое, их объединяющее, может возникать также из потребности различения и обозначения при соединении родового понятия с индивидуальным. Поэтому склонность к классификации понятий сама по себе и в соответствии с указанным ее происхождением либо еще более непосредственной ее обусловленностью стремлением духа к прозрачному логическому упорядочению допускает различные градации. Есть языки, регулярно добавляющие родовое понятие к названиям живых существ, а среди них есть такие, в которых обозначение этого родового понятия превратилось в настоящий суффикс, выделяемый лишь в результате анализа. Такие случаи, правда, все еще согласуются со сказанным выше, поскольку в них также можно усмотреть сочетание двух принципов: объективного принципа обозначения и субъективного принципа логического подразделения. Но, с другой стороны, в них обнаруживается резкое отличие, поскольку обозначению здесь подвергаются уже не формы мышления и речи, но лишь различные классы реальных объектов. Образованные таким путем слова вполне сходны с теми, в которых два элемента составляют одно сложное понятие. Напротив, то, что во внутренней форме соответствует понятию флексии, отличается как раз тем, что объединение двух принципов, из которых мы исходим при определении этого понятия, создается не посредством сочетания двух элементов, но лишь посредством одного элемента, переведенного в определенную категорию. Характерным признаком здесь является как раз тот факт, что при раздельном рассмотрении этих двух принципов обнаруживается, что они обладают различной природой и относятся к различным сферам. Только таким образом языкам с чистой организацией удается добиться глубокой и тесной связи между самостоятельностью и восприимчивостью, а эта связь в свою очередь позволяет образовывать бесконечное множество мыслительных связей, каждая из которых несет на себе печать благородной формы, ясно и полно удовлетворяющей языковым требованиям. Все это, на самом деле, никак не исключает того, что в образованных подобным способом словах могут отражаться также и различия, источником которых является просто опыт. Но в языках, строение которых в рассматриваемом отношении основывается на правильном духовном принципе, таким различиям придается более общий характер, и вообще вся языковая практика в целом возводит их на более высокую ступень. Так, например, понятие различия по роду не могло бы возникнуть без реального наблюдения, поскольку оно как бы само по себе отображает через общие понятия самостоятельности и восприимчивости первоначальные различия естественных явлений. Но на истинную высоту это понятие поднимается лишь в языках, которые целиком и полностью вбирают его в себя и обозначают его совершенно таким же образом, как слова, основывающиеся на чисто логических понятийных различиях. В этом случае происходит не объединение двух понятий, но переведение всего лишь одного понятия посредством внутреннего духовного устремления в класс, общее значение которого объемлет многие естественные сущности, но могло бы быть представлено и вне зависимости от конкретного наблюдения как мера различия взаимодействующих сил.

То, что живо чувствуется духом, в периоды языкотворчества, переживаемые нациями, каждый раз воплощается в соответствующих звуках. И поэтому когда возникло внутреннее ощущение необходимости придать слову, в соответствии с изменчивыми потребностями речи и без ущерба для его постоянного значения и его простоты, двоякое выражение, то, исходя из внутренних побуждений, в языках возникла флексия. Однако мы можем подходить к изучению этого вопроса лишь с обратной стороны, двигаясь к внутреннему сознанию от звуков и их анализа. Так, мы можем обнаружить, где развито это свойство, действительно имеющее двойственную природу, сочетающее обозначение понятия с указанием на категорию, в которую это понятие переводится. Ибо таким образом, вероятно, лучше всего удается различить две тенденции: обозначить понятие и одновременно дать указание на то, как конкретно оно должно мыслиться. При этом двойственный характер этой интенции должен вытекать из самой трактовки звуков.

Слово может оформляться только двумя способами: путем внутренней модификации или путем внешних наращений. Ни то, ни другое невозможно, если язык жестко ограничивает все слова их корневой формой, не допуская возможности внешней аффиксации и не оставляя места для внутренних видоизменений. Если, напротив, внутренняя модификация возможна и даже поощряется самим строением слова, то различение указания и обозначения, если сохранить эти термины, становится легким и безошибочным. Ибо заключенное в этой практике намерение к сохранению словесного тождества, но в то же время и к тому, чтобы придать слову различные формы, лучше всего реализуется путем внутреннего видоизменения. Совершенно иначе обстоит дело с внешними наращениями. Здесь происходит сложение в широком смысле этого слова, но при этом требуется, чтобы простота слова не пострадала, чтобы не произошло объединения двух понятий в третье и чтобы лишь одно понятие вступило в определенное мыслительное отношение. Поэтому здесь необходима, на первый взгляд, несколько искусственная процедура, которая, однако, сама по себе проявляется в звуках и результате действия духовно обусловленной интенции. Часть слова, содержащая указание, должна своим звуковым обликом противостоять перевесу со стороны обозначающей части и оказаться на другом уровне по сравнению с последней; первоначальный обозначающий смысл наращения, если таковой у него имелся, должен быть устранен в результате интенции к использованию его лишь в качестве указания, и само наращение, будучи соединенным со словом, должно трактоваться только как его необходимая и зависимая часть, а не как потенциально самостоятельное слово. Если это происходит, то возникает, помимо внутренней модификации и сложения, третий способ оформления слов — посредством так называемого пристраивания (Anbildung), и мы приходим к настоящему понятию суффикса. Непрерывное воздействие духа на звук само по себе превращает сложение в пристраивание. Принципы сложения и пристраивания противоположны друг другу. Сложение стремится к сохранению нескольких корневых слогов в их значимой звуковой форме, а пристраивание — к уничтожению их значения как такового. Путем сочетания этих противоположных принципов, то есть сохранения и разрушения звуковой распознаваемости, язык достигает здесь своей двоякой цели. Сложение становится нераспознаваемым только тогда, когда, как мы показали выше, язык начинает следовать другому принципу и трактовать это сложение как пристраивание. Но я упомянул здесь о сложении в основном потому, что его можно бы было ошибочно спутать с пристраиванием, так, как если бы они действительно относились к одному классу. Однако так может только казаться, а на самом деле ни в коем случае нельзя воспринимать пристраивание как нечто механическое, как сознательное объединение разобщенных элементов и стирание следов связи между ними посредством словесного единства. Слово, модифицированное посредством пристраивания, является единым точно так же, как и различные части распускающегося цветка, и то, что здесь происходит, имеет чисто органическую природу. Хотя местоимение еще вполне отчетливо ассоциируется с глагольным лицом, все же в настоящих флективных языках оно не механически соединяется с глаголом. Глагол не мыслился как состоящий из разобщенных сущностей, но представал перед духом как индивидуальная форма, и в соответствии с этим губы артикулировали звук как единое и нераздельное целое. Не поддающаяся исследованию внутренняя языковая деятельность производит суффиксы от корней, и это происходит, пока у языка хватает творческих сил. Только когда они иссякают, может начаться механическое присоединение. Чтобы не исказить истинное положение дел и не свести язык до уровня простой рассудочной практики, нужно все время помнить об изложенной здесь интерпретации языковой деятельности. Но нельзя при этом скрыть того, что именно в силу своей апелляции к необъяснимому такая интерпретация ничего не объясняет, что истина заключается только в абсолютном единстве совокупно мыслимых сущностей, а также в одновременном возникновении и символическом согласии внутреннего представления с внешним звуком, но при этом под образным выражением скрывается беспросветная темнота. Ибо, хотя звуки корня часто модифицируют суффикс, все же это происходит не всегда, и только в переносном смысле можно сказать, что суффикс рождается из лона корня. Это может означать только то, что дух мыслит корень и суффикс в нераздельной совокупности, а звук, следуя за этим единством мысли, также сливает их в единое целое. Поэтому я выбрал изложенный выше способ представления и буду придерживаться его ниже на протяжении всего настоящего сочинения. Если соблюдать необходимые предосторожности против смешения его с механистической интерпретацией, такой способ представления не может дать повода для недоразумений. А при обращении к реальному языковому материалу разделение пристраивания и словесного единства оказывается более пригодным, поскольку язык обладает техническими средствами как для того, так и для другого, а в особенности поскольку в некоторых языках пристраивание отличается от настоящего сложения не четко и абсолютно, но лишь относительно. Выражение пристраивания, свойственное лишь языкам, обладающим настоящей флексией в виде наращений, в отличие от выражения агглютинации, само по себе уже обеспечивает правильный подход к органическим языковым процессам.

Так как подлинная природа пристраивания прежде всего проявляется во взаимном слиянии суффикса с корнем, флективные языки тем самым обладают также и действенным средством образования словесного единства. Тенденция к приданию словам четко определенной внешней формы посредством крепкой внутренней связи их слогов и тенденция к разграничению пристраивания и сложения благотворно взаимодействуют друг с другом. В связи с этим я говорил здесь только о суффиксах, наращениях на конце слова, а не об аффиксах вообще. То, что в данном случае определяет словесное единство, как в звуковом, так и в смысловом отношении может исходить только из корневого слога, то есть из обозначающей части слова, и оказывать воздействие главным образом на следующие за этим слогом звуки. Слоги, наращиваемые спереди, сливаются со словом в меньшей степени, аналогично тому, как при акцентуации и в метрической системе равноценными в последовательности слогов преимущественно являются начальные слоги, и требования метра прежде всего касаются собственно определяющего этот метр тактового слога. Это замечание кажется мне особенно важным для оценки тех языков, которые присоединяют наращиваемые слоги, как правило, к началу слов. Они в большей степени оперируют сложением, чем пристраиванием, и ощущение истинной флексии остается для них чуждым. В санскрите, столь совершенно передающем все нюансы соединения тонко организованного языкового сознания со звуком, при присоединении суффиксальных окончаний и префиксальных приставок действуют различные эвфонические правила. Те и другие трактуются здесь как элементы сложных слов.

Суффикс указывает на то отношение, в котором данное слово находится с другими; следовательно, в этом смысле он никоим образом не лишен значения. То же самое верно для внутренней модификации слов, а следовательно, для флексии вообще. Но между внутренней модификацией и суффиксом имеется важное различие, которое состоит в том, что первая никогда не могла иметь никакого другого значения, а наращиваемый слог, напротив, по большей части должен был иметь его. Поэтому внутренняя модификация всегда символична, даже если мы не всегда можем проникнуться ощущением этой символики. В способе модификации, в переходе от более светлого к более темному, от более краткого к более протяженному звуку, заключена аналогия с тем, что должно быть в этих случаях выражено. В случае с суффиксом такое тоже возможно. Он также может быть исконно и исключительно символичным, и в таком случае это свойство имеет просто звуковое выражение. Но совершенно не обязательно, чтобы это всегда было так, и если называть флективными слогами только такие наращиваемые слоги, у которых никогда не было самостоятельного значения и которые обязаны своим наличием в языках вообще только намерению, направленному на флексию, то это будет ложной недооценкой свободы и многообразия путей, по которым следует язык в своих образованиях. По моему глубочайшему убеждению, абсолютно ошибочным является представление о том, что интенция рассудка является непосредственным творческим началом в языках. Поскольку движущую силу языка нужно всегда искать в духе, то все в языке, в том числе и саму звуковую артикуляцию, можно назвать интенцией. Но пути языковой практики многообразны, и языковые образования возникают в результате взаимодействия внешних впечатлений и внутреннего чувства в соответствии с общим предназначением языка, сочетающим субъективность с объективностью в творении идеального, но не полностью внутреннего и не полностью внешнего мира. И то, что само по себе имеет не только символический и не только указывающий, но действительно обозначающий характер, в общем случае теряет последний, если это вызывается потребностями языка. Для примера достаточно сравнить самостоятельное местоимение с тем, которое воплощено в глагольных лицах. Языковое сознание правильно различает местоимение и лицо и мыслит последнее не как самостоятельную субстанцию, но как одно из отношений, в которые обязано вступать основное понятие спрягаемого глагола. Таким образом, языковое сознание поступает с лицом только как с частью глагола и позволяет времени исказить и затемнить его звучание, будучи на всем своем опыте убежденным в том, что искажение звуков все же не повредит ясности указания. Искажение может действительно иметь место, но присоединяемое местоимение может и не подвергаться никаким существенным изменениям; при этом как процесс, так и результат его остается все тот же. Символизм основывается здесь не на непосредственной звуковой аналогии, но исходит из более искушенной языковой интенции. Несомненно, что не только в санскрите, но и в других языках пристраиваемые слоги в основном происходят из рассмотренных выше корневых основ, соотносящихся непосредственно с говорящим, и символизм заключается в самом этом факте. Ибо соотнесенность с категориями мышления и речи, на которую указывают пристраиваемые слоги, нигде не может найти более значимого выражения, чем в звуках, исходной либо конечной точкой значения которых является непосредственно субъект. Источником происхождения пристраиваемых слогов, кроме того, может служить и аналогия звуков, что превосходно показал Бопп на материале санскритских окончаний номинатива и аккузатива. В местоимении третьего лица наблюдается явственно символическое выражение одушевленного начала светлым звуком s, а нейтрального среднего рода — темным звуком m, и та же мена букв в окончаниях отличает субъект действия, номинатив, от объекта действия, аккузатива.

Таким образом, первоначальная самостоятельная значимость суффиксов не обязательно представляет собой препятствие для чистоты настоящей флексии. Слова, образованные при помощи подобных флексионных слогов, точно так же, как и слова с внутренней модификацией, выступают только как простые понятия, отлитые в различные формы, и потому вполне точно соответствуют задачам флексии. Однако такая значимость всегда требует большей силы внутреннего чувства флексии и более уверенного господства духа над звуком, которое помогало бы препятствовать перерождению грамматических образований в сложения. Язык, который, подобно санскриту, преимущественно пользуется такими, первоначально имевшими самостоятельное значение флексионными слогами, тем самым обнаруживает свою уверенность в мощи духа, его оживляющего.

Но и в этой сфере языка значительную роль играют фонетические возможности и основывающиеся на них звуковые навыки наций. Склонность к взаимному соединению элементов речи, скреплению, там, где это возможно, одного звука с другим, взаимному слиянию звуков и вообще к модификации соприкасающихся звуков в зависимости от их свойств облегчает задачу образования единства, стоящую перед флексией, так же как строгое разграничение звуков в некоторых языках препятствует осуществлению этой задачи. И если фонетические возможности благоприятствуют выполнению внутренних требований, то первоначальное артикуляционное чувство оживляется, и в результате происходит расслоение звуков в соответствии с их значимостью, благодаря которому даже один конкретный звук может стать носителем формального отношения. А это имеет здесь, более, чем в какой-либо другой сфере языка, решающее значение, поскольку здесь должно быть осуществлено указание на категорию духа, а не на обозначение понятия. Поэтому гибкость артикуляционных возможностей и ясность чувства флексии находятся во взаимосвязи и укрепляют друг друга.

Между отсутствием какого бы то ни было указания на категории слов, как это наблюдается в китайском языке, и настоящей флексией не может быть никакого третьего состояния, совместимого с совершенной организацией языка. Единственное, что можно себе представить в промежутке между этими двумя состояниями, это сложение, используемое в качестве флексии, то есть правильно задуманная, но не доведенная до совершенства флексия, более или менее механическое добавление, а не чисто органическое пристраивание. Такое, не всегда легко распознаваемое, промежуточное состояние в последнее время получило название агглютинации. Этот способ присоединения определительных дополнительных понятий, с одной стороны, объясняется слабостью внутреннего организующего языкового сознания или же пренебрежением к истинной направленности последнего, но, с другой стороны, указывает на стремление к тому, чтобы обеспечить фонетическим выражением понятийные категории и в то же время трактовать это фонетическое выражение не совсем так, как настоящее обозначение понятий. Поэтому, хотя подобный язык не отказывается от грамматических указаний, он не доводит их до должного уровня, но искажает самую их сущность. В силу этого он может казаться обладающим, а до некоторой степени и действительно обладать множеством грамматических форм, и все же никогда не может придать таким формам настоящего понятийного выражения. Впрочем, в некоторых случаях в таких языках бывает представлена и настоящая флексия в виде внутренней модификации слов, и время может превратить их первоначальные сложения в видимость флексий, так что становится трудно, а иногда даже невозможно правильно оценить каждый конкретный случай. Но решающим для оценки всего целого является рассмотрение всей совокупности случаев. В результате такого общего рассмотрения выясняется, какое воздействие по своей силе оказало на фонетическое строение стремление внутреннего языкового сознания к флексии. Только здесь можно провести различие, ибо агглютинативные языки отличаются от флективных не принципиально, как отвергающие всякое указание на грамматические категории посредством флексии, но лишь в той степени, в какой более или менее успешным оказывается их неясное стремление к флексии.

Когда ясность и острота языкового сознания в период формирования языка приводит к выбору правильного пути — а при таких качествах иной путь и не может быть избран,— все строение языка проникается внутренней прозрачностью и определенностью, и основные проявления его деятельности вступают в неразрывную взаимосвязь. Так, мы убедились в нерасторжимой связи чувства флексии со стремлением к словесному единству и к артикуляционным возможностям для расслоения звуков в соответствии с их значимостью. Результат не может быть таким же там, где дух, высекая, роняет лишь отдельные искры истинных стремлений, и в таком случае языковое сознание выбирает обычно, на чем мы остановимся ниже, какой-либо путь, отклоняющийся от правильного, хотя часто и свидетельствующий о столь же остром уме и тонком чувстве. При этом часто оказывается, что затронут лишь один конкретный случай. Так, в этих языках, которые мы не имеем права назвать флективными, внутренняя модификация слов, если она имеет место, по большей части такова, что она следует внутренним категориям как бы путем грубой звуковой имитации. Например, множественное число и претерит могут обозначаться при помощи физической задержки голоса или при помощи сильного выдыхания воздуха из гортани; то есть как раз там, где высокоразвитые языки, такие, как семитские, демонстрируют наибольшую тонкость артикуляционного чувства в символической модификации гласных (пусть не прямо в названных, а в других грамматических формах), эти языки чуть ли не покидают сферу членораздельных звуков и возвращаются на грань природного звучания. По своему опыту я знаю, что ни один язык не является полностью агглютинативным, и в отдельных случаях часто нельзя определить, какую роль играет чувство флексии для того или иного предполагаемого суффикса. Во всех языках, действительно обнаруживающих склонность к слиянию звуков или хотя бы не полностью ее отвергающих, в отдельных случаях видно стремление к флексии. Однако надежная оценка этого явления в целом возможна лишь после анализа всего строения каждого такого языка.

Более подробное рассмотрение словесного единства. Система включения слов в предложения

(Einverleibungsystem der Sprachen)

27. Каждая особенность языка, коренящаяся во внутреннем языковом сознании, затрагивает все его устройство. Ярче всего это видно на примере флексии. Она находится в теснейшей связи с двумя внешне противоположными, но на самом деле органически взаимодействующими аспектами — со словесным единством и с надлежащим разделением частей предложения, которое создает возможность его членения. Связь флексии со словесным единством понятна сама собой, поскольку вполне естественно ее стремление к образованию единства и то, что она не может удовлетвориться образованием целого, не скрепленного воедино. Но в то же время она способствует также и надлежащему членению предложения и свободе его устройства, в своей грамматической деятельности снабжая слова признаками, которым можно спокойно доверить функцию указания на отношения слов ко всему предложению в целом. Таким образом, флексия устраняет опасность принятия предложения за одно слово и поощряет его членение на составные части. Но гораздо важнее то, что в результате обратной соотнесенности с формами мышления, в той мере, в какой последние соотнесены с языком, флексия способствует более правильному и четкому проникновению в сущность мыслительных связей. Ибо все три названные здесь особенности языка восходят, собственно, к одному источнику — к ясному пониманию соотношения речи и языка. Поэтому флексия, словесное единство и надлежащее членение предложения никогда не должны рассматриваться раздельно. Флексия появляется лишь при наличии этих двух аспектов, развитых в полной мере и оказывающих свое благотворное влияние.

Речь, в соответствии с безграничными возможностями ее употребления, которые никогда нельзя точно измерить, требует соразмерных этим возможностям элементов, и потребность эта интенсивно и экстенсивно растет по мере повышения ступени, на которую она восходит, ибо на самой высокой ступени она сама становится фактором, порождающим идеи, и воплощением развития мысли. Все развитие человеческой речи, несмотря на многочисленные препятствия, направлено к этой последней цели. Поэтому она всегда стремится обрести такие языковые элементы, которые обеспечили бы оптимальное выражение мыслительных форм, и потому для нее самой подходящей оказывается флексия, характерным признаком которой как раз и является одновременное рассмотрение понятия в его внутренних и внешних связях. Закономерность такого пути облегчает движение мысли вперед. Посредством таких элементов речь стремится к образованию бесчисленных комбинаций окрыленной мысли, не имеющих предела в своей бесконечности. В основе выражения всех этих комбинаций лежит синтаксис, и такой свободный взлет возможен только тогда, когда части простого предложения соединяются или отделяются друг от друга в соответствии с синтаксической необходимостью, а не более или менее произвольным образом.

Развитие идей требует наличия двух процедур: представления отдельных понятий и соотнесения последних с мышлением. И то, и другое выступает также и в речи. Понятие заключается в связанные между собой, не отделимые друг от друга без разрушения значения звуки и помечается признаком, указывающим на его отношение к конструкции предложения. Созданное таким образом слово язык выговаривает как одно целое, отделяя его от других, мысленно связанных с ним слов, но при этом не устраняет одновременных взаимопроникновений всех слов периода. В этом проявляется словесное единство в самом узком смысле этого слова, обращение с каждым словом как с индивидуальной сущностью, которая, не теряя своей самостоятельности, может вступать с другими в различную степень соприкосновения. Но выше мы видели, что и в сфере одного и того же понятия, а следовательно, одного и того же слова, иногда обнаруживаются разные взаимосвязанные понятия, и отсюда возникает еще один вид словесного единства, который, в отличие от вышеуказанного внешнего, можно назвать внутренним. В свою очередь, внутреннее словесное единство может иметь более широкий и более узкий смысл в соответствии с тем, являются ли такие разные понятия однородными и всего лишь связанными в одно сложное целое, или неоднородными (обозначение и указание); в последнем случае одно понятие как бы играет роль некоего отпечатка на другом.

Словесное единство в языке имеет двоякий источник: оно коренится во внутреннем, соотнесенном с потребностями мыслительного развития, языковом сознании и в звуке. Поскольку всякое мышление состоит в разделении и соединении, то потребность языкового сознания в символическом речевом представлении всех различных видов понятийного единства должна пробуждаться сама собой и проявляться в языке в меру своей активности и упорядоченной закономерности. С другой стороны, звук стремится к надлежащему произношению своих различных, соприкасающихся друг с другом, модификаций. Часто при этом он всего лишь облегчает трудности или следует органически усвоенным навыкам. Но он может идти и дальше, образовывать ритмические сегменты и представлять последние как нечто целое на слух. Но оба фактора — внутреннее языковое сознание и звук — взаимодействуют между собой, причем последний приспосабливается к потребностям первого, и трактовка звукового единства тем самым превращается в символ искомого определенного понятийного единства. Последнее, будучи таким образом воплощено в звуке, пронизывает всю речь в качестве одухотворяющего принципа, и звуковая форма, искусно образованная мелодически и ритмически, в свою очередь оказывает обратное воздействие на дух, укрепляя в нем связь организующих сил разума с творческой фантазией, в результате чего переплетение сил, направленных вовне и вовнутрь, к духу и к природе, возвышает жизнь и приводит к гармонической подвижности.

Средства обозначения словесного единства. Пауза

Средства обозначения словесного единства в речи — пауза, изменение букв и акцентуация.

Пауза может служить только указателем внешнего единства; внутри слова она, как раз наоборот, разрушила бы единство. В речи естественна легкая, лишь опытному слуху заметная остановка голоса в конце слов для разграничения элементов мысли. Вместе с тем стремлению обозначить единство понятия противостоит столь же необходимое стремление сплотить предложение в одно целое, а получившему фонетическое выражение единству понятия противополагается единство мысли; там, где действует верное и изощренное чувство языка, обе эти наклонности дают о себе знать, и все же находятся какие-то способы уравновесить противоположность между ними, нередко даже сделав ее при этом еще более яркой. Поясняющие примеры я снова буду брать из санскрита [Я заимствую конкретные приводимые мною данные о строе санскрита — в том числе и там, где не привожу источников,— из „Грамматики’ Боппа и охотно признаюсь, что обязан более ясным пониманием строя этого языка только его классической работе, потому что ни одно из предыдущих описаний, как ни велики их заслуги в других отношениях, не просвещают читателя в такой же мере. Как „Санскритская грамматика” в ее разных изданиях, так и вышедшие позднее сравнительные и другие академические исследования Боппа, содержащие настолько же плодотворное, насколько талантливое сравнение санскрита с родственными языками, навсегда останутся подлинным образцом глубокого и удачного прозрения, а нередко и смелой догадки об аналогии грамматических форм, и языковедение уже теперь обязано им своими главнейшими успехами в отчасти новооткрытой области. Еще в 1816 г. Бопп в своей „Системе индийского спряжения” [„Соnjugationssystem der Indier”] заложил основу тех исследований, которые он с таким успехом продолжал позднее, держась всегда одного направления.], потому что этот язык успешнее и полнее любого другого обеспечивает восприятие словесного единства и, кроме того, имеет алфавит, тщательнее, чем наши, передающий также и графически, для глаза, точное произношение, как его слышит ухо. Не каждую букву санскрит допускает быть замыкающей в слове; он признает этим самостоятельную индивидуальность слова и закрепляет его обособление в речи тем, что предписывает для начальных и конечных букв другие правила изменения, чем для стоящих в его середине. Но вместе с тем сплетение мысли в санскрите последовательнее, чем в других языках того же семейства, сопровождается слиянием звуков, так что на первый взгляд словесное единство, казалось бы, разрушается мыслительным единством предложения. Когда конечный и начальный гласные, сливаясь, превращаются во что-то третье, возникает явственное звуковое единство обоих слов. Этого, правда, не происходит при изменении конечных согласных перед начальными гласными, поскольку начальный гласный, сопровождаемый легким придыханием, примыкает к конечному согласному не по тем правилам, по каким санскрит превращает в неразрывное единство согласный и следующий за ним гласный внутри одного и того же слога. Так или иначе, изменение согласного всегда мешает обозначению раздельности слов. Однако легкая помеха никогда, по сути дела, не может ни сгладить эту их раздельность в сознании слушающего, ни даже заметно затруднить ее распознание. В самом деле, с одной стороны, именно оба главных закона звукоизменения на стыках слов — слияние гласных и превращение перед гласными глухих согласных в звонкие — никогда не действуют внутри слова; а с другой стороны, внутреннее единство слова в санскрите оформлено с такой ясностью и определенностью, что при любом переплетении звуков в речи всегда легко распознать слова как самостоятельные звуковые единства, лишь видоизменившиеся от непосредственного соприкосновения с другими. Хотя требуемое санскритом переплетение звуков в речи говорит, конечно, о чуткости слуха и об одухотворенном порыве к символическому отражению единства мысли, примечательно все же, что и такие индийские языки, как телугу, на почве которых не возникла самостоятельная большая культура, обладают той же чертой, которая, надо сказать, связана с самобытными привычками народного говора и потому вовсе не так уж легко перекочевывает из одного языка в другой. Само по себе переплетение всех звуков речи более естественно в долитературном состоянии языка, когда слову только еще предстоит выделиться из речи; но в санскрите та же особенность стала внутренним и внешним украшением речи, не менее ценным оттого, что без этого необязательного для мысли роскошества можно было бы и обойтись. Ясно, что, помимо отдельного выражения, у языка есть еще и другие способы воздействовать на порождение мысли в душе и ни одно из достоинств языка, сколь бы случайным оно ни казалось, не проходит бесследно для этого воздействия.

Средства обозначения словесного единства. Изменение букв

Внутреннее единство слова по-настоящему проявляется только в языках, которые, облекая понятие в сопутствующие ему определения, расширяют звуковой состав слова до нескольких слогов и допускают внутри него разнообразные изменения букв. Добиваясь красоты звучания, языковое чувство применяет тогда к этой внутренней сфере слова всеобщие и частные законы благозвучия и гармонического сочетания элементов. Но и артикуляционное чувство здесь тоже за работой, причем оно действует главным образом как раз на эти новые образования, то изменяя звуки для изменения смысла, то начиная употреблять для обозначения сопутствующих определений — и тем переводя в разряд флексий — звуки, которые имеют и самостоятельный смысл. Их исконное предметное значение становится тогда символическим, самый звук, подчинившись главному понятию, часто стирается до односложного элемента и, несмотря на разницу происхождения, тоже уподобляется по виду звукам чисто символическим, прямым созданиям артикуляционного чувства. Чем это последнее подвижней и деятельней в своей непрестанной работе слияния (Verschmelzung) понятия со звуком, тем скорей наступает такое уподобление.

Благодаря взаимодействию этих причин возникает, удовлетворяя одновременно и рассудку, и эстетическому чувству, такое строение слова, в котором строгий анализ, отправляясь от корня, должен стремиться дать отчет, с точки зрения смысла и фонетики, о каждой добавленной, опущенной или измененной букве. И эта цель реально достижима — хотя бы в той мере, в какой рядом с каждым таким изменением можно поставить объясняющие его аналогичные случаи в языке. Подобное строение слова более вместительно, гибко и более приемлемо для ума и слуха в тех языках, которые не накладывают на исконные словоформы раз и навсегда установленной печати единообразия и, желая обозначить сопутствующие определения понятия, предпочитают внутрисловесному изменению с его чистой символичностью суффиксальное оформление. Это последнее, по своему происхождению грубое и, казалось бы, примитивное, средство, которое иногда путают с механическим надстраиванием, будучи возведено обостренным чувством флексии на высшую ступень, обнаруживает несомненное преимущество перед внутренним изменением, при всей тонкости и искусности последнего. Нет сомнения, что главным образом именно из-за двухсложного устройства корня и боязни словосложений строению слова в семитских языках, несмотря на удивительную гибкость и изобретательность проявляющегося здесь флективного и артикуляционного чувства, все-таки еще очень далеко до санскритского строения слова, более гибкого, всеобъемлющего и лучше отвечающего всем целям языка.

Санскрит фонетически обозначает разные степени словесного единства, насколько внутреннее чувство языка ощущает потребность в их различении. Для этого он прежде всего по-разному трактует слоги, входящие в одно и то же слово в качестве различных элементов его понятия, и отдельные звуки в местах соприкосновения этих слогов друг с другом и с соседними словами. Я уже упоминал выше о том, что обращение с соприкасающимися звуками неодинаково на стыках отдельных слов и в середине слова. Язык идет еще дальше по пути этих разграничении, и если правила для двух названных случаев отнести к двум диаметрально противоположным классам, то он имеет указатели для нижеследующей градации словесного единства, в порядке перехода от более рыхлой к более прочной внутренней связи:

сложные слова;

слова с префиксами, в основном глаголы;

слова, построенные с помощью суффиксов (суффиксы taddhita) из имеющихся в языке основ;

слова, произведенные с помощью суффиксов из корней, то есть из слов, находящихся, собственно, вне языка (слова kridanta);

грамматические формы склонения и спряжения.

Два первых вида слов подчиняются в целом правилам для присоединения отдельных слов, три последних — правилам для середины слова. Тут есть, разумеется, отдельные исключения, и в основе всей вышеприведенной градации лежит, естественно, не абсолютное различие правил для каждого вида, а просто большее или меньшее — но во всяком случае очень заметное — приближение к тому или другому из двух вышеназванных главных классов. Что касается исключений, то в них дает о себе знать опять-таки явственная склонность к большей прочности соединения. Так, у отдельных слов — за одним, да и то лишь кажущимся, исключением — конечный согласный предшествующего слова никогда, собственно, не вызывает изменения начальной буквы последующего, но у некоторых сложных слов и слов с префиксами это бывает, причем изменение иногда простирается вплоть до второго согласного от начала — например, когда agni ‘огонь’ и stôma ‘жертва’ соединяются в agni-shţôma ‘огненная жертва’. Этой отменой правил для сложения отдельных слов язык явственно дает знать, что он ощущает потребность в словесном единстве. И все же невозможно отрицать, что в остальном обычное обращение санскрита с конечными и начальными буквами, соприкасающимися внутри сложных слов, и отсутствие соединительных звуков, какими всегда в подобных случаях пользуется греческий язык, делает санскритские composita слишком похожими на отдельные слова. Ударение, хотя оно нам и неизвестно, едва ли могло здесь что-нибудь исправить. Там, где первый член сложного слова сохраняет самостоятельное склонение, вся связь, по сути дела, опирается только на языковой узус, либо всегда сочетающий данные слова, либо никогда не допускающий отдельного употребления второго члена. Впрочем, и без склонения первого члена сложного слова его соединение со вторым фиксируется большей частью лишь в уме, не достигая той доходчивости для слуха, которая имеет место при слиянии звуков. Когда основная и падежная формы слова звучат одинаково, язык никак не показывает, стоит ли слово само по себе или входит элементом в сложение. Длинные санскритские composita из-за скудости грамматических указателей составляют поэтому не столько цельное слово, сколько цепочку грамматически не оформленных, приставленных друг к другу слов, и приходится признать, что греческий язык следует верному чувству, никогда не давая своим composita выродиться из-за большой длины до такого состояния. Но, впрочем, и санскрит другими своими приемами тоже показывает, как мудро он умеет временами указать на единство этой цепочки — скажем, когда два или более существительных, какого бы рода они ни были, он сводит в одно существительное среднего рода.

Из трех видов слов, подчиняющихся правилам звуковых сочетаний для середины слова, слова типа kridanta и те, что имеют грамматическую флексию, наиболее близки друг другу; а если среди них искать признаков еще более тесной связи, то таковые, скорее всего, будут опираться на различие между падежными и глагольными окончаниями. Суффиксы krit ведут себя совершенно так же, как эти последние. В самом деле, они оформляют непосредственно корень, впервые ими же, собственно, и вводимый в язык, тогда как падежные окончания, похожие в этом отношении на суффиксы taddhita, примыкают к уже имеющимся, употребительным в самом языке основам. Всего прочнее и глубже слияние звуков в глагольном спряжении, и тому есть основания, поскольку глагольное понятие и по смыслу тоже всего менее отделимо от своих сопутствующих определений.

Я собирался здесь показать только, как различаются между собой, отражая степень внутреннего единства слова, законы благозвучного слияния соприкасающихся букв. Нам надо, однако, остерегаться усматривания здесь какого-то специального намерения, равно как и вообще слово намерение применительно к языкам надо принимать с оговорками. Если подразумевать тут как бы предустановленность и чисто волевое стремление к ясной предначертанной цели, то намерение языкам чуждо, и об этом надо непрестанно помнить. Оно выступает всегда лишь в виде какого-то изначально инстинктивного предощущения. Так или иначе, именно подобное ощущение понятийного единства, по моему убеждению, перешло в звук в рассматриваемом нами случае, причем не всюду в равной мере и не с одинаковой последовательностью именно потому, что было ощущением. Нередко применение в каждом случае разных законов вытекает, правда, фонетически из природы самих букв; и кроме того, поскольку все грамматически, оформленные слова демонстрируют одинаковую связь конечных и начальных букв своих элементов, тогда как у отдельных и даже у сложных слов соприкосновения одного и того же рода повторяются бессистемно и нечасто, то в первом случае, естественно, легко складываются свои произносительные навыки, теснее сплавляющие все элементы, так, что, стало быть, ощущению словесного единства здесь можно приписывать и совсем другие причины, чем названные мною выше. Но все-таки первичным оказывается инстинктивное чувство единства — ведь только благодаря ему грамматические приставки вообще срастаются с основой, а не остаются, как в некоторых языках, обособленными. На фонетические же процессы заметно влияет то, что как падежные окончания, так и суффиксы начинаются только с определенных согласных и потому могут вступать лишь в определенное число сочетаний, которое для падежных окончаний всего ограниченней, для суффиксов krit и глагольных окончаний значительнее, а для суффиксов taddhita еще более увеличивается.

Помимо особых правил для присоединения согласных, соприкасающихся в середине слова, языки располагают еще и другим приемом звукового оформления слова, еще отчетливее обозначающим его внутреннее единство: всему строению слова они предоставляют влиять на изменение отдельных букв, особенно гласных. Это происходит, когда присоединение более или менее весомого слога оказывает влияние на уже имевшиеся в слове гласные, когда приращение в начале слова вызывает слияние или выпадение звуков в его конце, когда гласный добавочного слога ассимилируется гласным слова и наоборот или когда за счет усиления или изменения звука одному слогу дается перевес, делающий его для слуха господствующим в слове. В любом из этих случаев, если дело не сводится к чистой фонетике, правомерно видеть символическое обозначение внутрисловесного единства. В санскрите такой фонетический прием выступает в разнообразных видах и всегда показывает примечательную заботу о прозрачности логической и красоте эстетической формы. Недаром санскрит не ассимилирует окончаниям слоги основы, сохраняя их прочность, но легко допускает расширение гласного основы, причем ввиду регулярной повторяемости такого расширения в языке ухо легко угадывает первоначальный образ. Подметив это, Бопп обнаружил тонкое чувство языка и очень правильно сказал, что это изменение гласного основы — не качественной, а количественной природы [„Jahrbücher für wissenschaftliche Kritik”, 1827, S. 281. Бопп делает это свое зaмечание только по поводу непосредственно присоединяемых флексий. Мне представляется, однако, что этот закон имеет всеобщее применение. Даже, казалось бы, наиболее убедительное возражение против него, а именно превращение гласного r в ur в негунированном спряжении глагола kŗi [kurutas], оказывается несостоятельным из-за возможности по-другому объяснить это явление.]. Качественная ассимиляция проистекает от небрежности произношения или от пристрастия к однообразному бренчанию слогов; в количественном варьировании меры долготы дает о себе знать более высокое и утонченное чувство гармонии. Там важный гласный корня прямо-таки приносится в жертву звучанию; здесь, расширяясь, он не исчезает для слуха и для понимания.

Для придания одному слогу фонетического перевеса и господства над всем словом санскрит располагает в гуне и вриддхи двумя средствами, так искусно устроенными и так связанными с остальной областью звукового родства, что в своей стройности и системности они остаются уникальной особенностью этого языка. Ни один bp языков-собратьев не усвоил себе этого фонетического перехода в том, что касается его системы и принципа; некоторые языки заимствовали только отдельные его фрагменты в качестве готового результата. Гуна и вриддхи вызывают удлинение а, из i и u образуют соответственно дифтонги ê и ô; гласный r изменяют в аr и аŕ; [Доктор Лепсиус, остроумно расширяя представление об аналогическом смысле этих фонетических вариаций, называет аr и âr дифтонгами гласного r. См. об этом непосредственно его богатую проницательными анализами работу, намечающую новый путь для языковедения: „Палеография как средство исследования языка” [„Paläographie als Mittel für die Sprachforschung”, S. 46—49, §§3G-39].ê и ô через повторную дифтонгизацию усиливают до âi и âu. Если после ê и âi, о и âu, возникших благодаря гуне и вриддхи, следует гласный, то эти дифтонги распадаются на ау и ày, aw и àw. Так возникает сдвоенный ряд из пяти вариантов звука, которые, однако, благодаря своей четкой закономерности и постоянной повторяемости в речи всегда отсылают нас к одному и тому же исходному звуку. Язык приобретает таким путем многообразие гармонических звукосочетаний без малейшего ущерба для понимания. В гуне и вриддхи всякий раз один звук заступает на место другого. Нельзя, однако, из-за этого рассматривать гуну и вриддхи как простую перегласовку, обычную вообще для многих языков. Важное различие заключается в том, что при перегласовке основание для замены гласного всегда более или менее посторонне исконному звуку изменяемого слога и должно быть отыскиваемо то в стремлении к грамматическому разграничению, то в законе ассимиляции, то еще в чем-нибудь, так что новый звук может быть разным смотря по обстоятельствам, тогда как при гуне и вриддхи он всегда единообразно развертывается из исконного звука самого изменяемого слога, принадлежа только этому последнему. Если, соответственно, взять для сравнения wêdrni с гласным в ступени гуна и tênima с тем же гласным, возникшим, согласно объяснению Боппа, в результате ассимиляции, то источником ê, заменившего собою исконный звук, в первой словоформе оказывается i замененного слога, во второй — i последующего слога.

Гуна и вриддхи — усиления основного звука, причем наподобие сравнительной и превосходной степени они в одинаковой количественной мере усиливают не только простой гласный, но и тот, что уже раз был усилен. Усиление воспринимается на слух как явственное расширение произносимого звука; то же самое с поразительной четкостью проявляется и в значении — например, в образовании причастия страдательного залога будущего времени на -уа. В самом деле, простое понятие требует там лишь гуны, а усиленное и связанное с необходимостью — вриддхи: stawya ‘достохвальный’, stà-wya ‘необходимо заслуживающий всемерной похвалы’. Однако значением усиления особенная природа этих звуковых переходов еще не исчерпывается. Здесь надо, правда, исключить ступень вриддхи от а, которая, впрочем, входит в этот класс лишь условно, на основании своего грамматического применения, а не по своему звучанию. У всех остальных гласных и дифтонгов характерная черта этих усилений заключается в том, что в ходе их совершается как бы градация (Umbeugung) звука посредством соединения неоднородных гласных или дифтонгов. Действительно, в основе всякой ступени гуна и вриддхи лежит сочетание а с прочими гласными или дифтонгами — все равно, будем ли мы считать, что в гуне краткий, а во вриддхи долгий â выступает перед простым гласным или что а, всегда краткий, выступает в гуне перед простым гласным, а во вриддхи — перед гласным, уже прошедшим ступень гуны [Бопп в „Латинской грамматике санскрита” [В о р р F. Lateinische Sanskrit• Grammatik, § 33] защищает первое из этих мнений. Но если мне будет позволено не согласиться с заслуженным исследователем, то я хотел бы выступить в защиту второго. Приняв мнение Боппа, едва ли уже удастся говорить о тесной связи гуны и вриддхи с общими фонетическими законами языка; ведь в санскрите простые гласные, независимо от их долготы или краткости, как правило, всегда переходят в дифтонги ступени гуна, явно более слабые. Поскольку вся природа дифтонга сводится, по существу, только к неоднородности звучания, бесследная пропажа долготы и краткости в новом звуке вполне понятна. Усиление дифтонга происходит, лишь когда в игру вступает неоднородность какого-либо иного характера. Я не думаю поэтому, что дифтонги ступени гуна возникли от слияния обязательно кратких гласных. Если при своем распадении они в отличие от дифтонгов ступени вриддхи получают краткое а [ау, aw в отличие от ây, âw], тому можно найти иное объяснение: поскольку различие между двумя ступенями фонетического расширения так или иначе не могло отразиться на полугласном, оно по необходимости должно было прийтись на гласный нового слога. То же относится к гласному r.]. Простое удвоение звука при слиянии одинаковых гласных, за исключением одного а, даже индийскими грамматиками, насколько мне известно, не причислялось к вриддхи. А поскольку в гуне и вриддхи всегда возникает звук, хотя и совсем иначе воздействующий на ухо, но имеющий свое основание исключительно в исконном гласном слога, то звуки на ступенях гуна и вриддхи каким-то невыразимым в словах, однако явственно ощутимым образом рождаются из недр самого слога. Так что если бы гуна, столь часто изменяющая корневой слог в глаголе, была той или иной характеристикой определенных грамматических форм, то эти последние даже по их чувственному проявлению можно было бы называть буквально внутренними разветвлениями корня, притом в более полноценном смысле, чем в семитических языках, где происходит просто символическая мена гласных. [Это, возможно, в существенной мере и подтолкнуло Фридриха Шлегеля к его теории разделение языков, которая, конечно, едва ли заслуживает одобрения [S с h 1 е g e 1 F. Uber die Sprache und Weisheit der Indier, S. 50]. Но замечательно и, как мне кажется, еще не оценено по достоинству то обстоятельство, что этот глубокий мыслитель и талантливый писатель был первым немцем, который обратил наше внимание на удивительный феномен санскрита, причем сделал значительные успехи еще в то время, когда мы были лишены всех многочисленных современных пособий для изучения этого языка. Даже „Грамматика” Уилкинса вышла в свет лишь в том же году, что и вышеназванная работа Шлегеля.] Но ничего подобного как раз нет, потому что гуна — просто одно из побочных образований, которые в санскрите по определенным законам придаются глагольным формам, помимо их собственных характеристик. Это по своей природе чисто фонетическое явление, которое, насколько мы в силах разглядеть его причины, можно объяснить тоже исходя исключительно из фонетических обстоятельств; взятое само по себе, оно и не значимо, и не символично. Единственный случай, для которого здесь придется сделать исключение,— гунирование удвоительной гласной в интенсиве глагола. Впечатление усиленности, которое язык непривычным для него образом стремится вложить в эти формы, оказывается здесь тем более ярким, что обычно долгий гласный в удвоении, наоборот, сокращается и, кроме того, гуна здесь сосуществует с долгим гласным корня, чего больше нигде нельзя наблюдать.

Напротив, во многих случаях можно рассматривать гуну и вриддхи как символ внутреннего единства слова, поскольку эти звуковые изменения, ступенчато происходящие в области гласных, вызывают менее отягченное материей, более решительное и тесное сплочение слова, чем изменения согласных на стыке слов. Гуна и вриддхи уподобляются тут в известной мере акцентуации, потому что расширением и как бы градацией звука достигается тот же перевес господствующего слога, какой в акцентуации обеспечивается высотой тона. Поэтому, хотя они лишь иногда служат для упрочения внутреннего единства слова, они во всяком случае входят в число разнообразных способов, какими пользуется для указания на это единство язык, далеко не всегда идущий только одним путем. И здесь, пожалуй, причина того, что к гуне и вриддхи совершенно особенным образом предрасположены многослоговые, длинные формы десятого глагольного класса и родственные им каузативные глаголы. Правда, гуна и вриддхи встречаются, конечно, и в очень коротких формах, но этим еще не опровергается то, что в длинных формах они предохраняют слоги от рассыпания, заставляя голос произносить их компактной группой. Очень знаменательным в этом отношении представляется и то, что гуна преобладает в словах с наиболее прочным внутренним единством, в словах kridanta и в глагольных окончаниях, падая в них обычно на корневой слог, но никогда не встречается ни в основном слоге падежных окончаний, ни в словах, образованных суффиксами taddhita.

Вриддхи находит себе двоякое применение. С одной стороны, эта ступень — чисто фонетическое явление, подобно гуне, и может усиливать последнюю как с необходимостью, так и по произволу говорящих; с другой стороны, она может быть и знаменательной, и чисто символической. В первом своем виде она затрагивает преимущественно конечные гласные, подобно тому как и гуна у долгих гласных тоже возможна только в конце слова. Это происходит потому, что расширение конечного звука не встречает себе преград. Здесь тот же принцип, который в яванском допускает, чтобы гласный а, слившись с согласным, выродился на исходе слова в темное о. Значимость вриддхи сказывается особенно в суффиксах taddhita, а свою исконную область применения эта ступень имеет, по-видимому, в патронимах, в собирательных и отвлеченных именах существительных. Во всех этих случаях происходит расширение первоначально простого конкретного понятия. Такое же расширение, впрочем, метафорически переносится и на другие случаи, хотя и не столь последовательно. Поэтому может получаться так, что прилагательные, образованные суффиксами taddhita, то поднимаются на ступень вриддхи, то оставляют свой гласный без изменения. В самом деле, прилагательное ведь можно рассматривать и как конкретное качество, но вместе и как собрание всего множества обладающих этим качеством вещей.

В результате появления или отсутствия гуны у глагола в грамматически строго определенных случаях возникает противоположность между гунированными и лишенными гуны формами спряжения. Временами, но гораздо реже, аналогичное противопоставление создается то обязательным, то произвольным употреблением вриддхи в противоположность гуне. Хотя Бопп и пренебрег некоторыми случаями как исключениями, однако в целом он, несомненно, первым вполне удовлетворительно объяснил эту противоположность через влияние фонетически тяжелых или легких окончаний на гласный корня. А именно — первые препятствуют его расширению, вторые провоцируют такое расширение. И то и другое имеет место повсюду, где окончание непосредственно примыкает к корню или где между ним и корнем стоит гласный, способный к гунированию. Где, напротив, влияние слога флексии гасится промежуточным гласным иного рода или согласным, отменяющим зависимость корневого гласного от флексии, там применение или неприменение гуны, будь оно даже в определенных случаях регулярным, не поддается никакому фонетическому объяснению, и изменение корневого слога тогда вообще невозможно возвести ни к какому всеобщему языковому закону. Подлинную причину применения или неприменения гуны вообще, на мой взгляд, можно отыскать только в истории форм глагольного спряжения. Но это пока еще очень туманная область, в которой мы в силах угадать разве что фрагментарные частности. Возможно, когда-то в разных диалектах или в разные периоды существовали два рода спряжения — с гуной и без нее,— от смешения которых возник теперешний облик глагольного словоизменения в наблюдаемом нами кодифицированном состоянии языка. Кажется, что к такому предположению действительно подводят некоторые классы корней, которые, по большей части не меняя значения, спрягаются одновременно как с гуной, так и без нее или принимают сквозную гуну там, где языковая аналогия требовала бы, вообще говоря, вышеупомянутого противоположения. Второе встречается только в порядке отдельных исключений, но первое имеет место у всех глаголов, спрягающихся одновременно по первому и шестому классу, а также у тех глаголов первого класса, которые во всем, за исключением отсутствия гуны, образуют свой многообразный претерит по шестому типу одинаково со своим аугментным претеритом. Вполне возможно, что весь этот шестой тип, соответствующий греческому аористу второму, есть не что иное, как подлинный аугментный претерит спряжения без гуны, параллельно которому существовало и спряжение с гуной (наш теперешний аугментный претерит корней первого класса). В самом деле, мне представляется очень возможным, что по-настоящему санскрит имеет только два, а не три, как мы теперь считаем, претерита, так что образования мнимого третьего, а именно многообразного претерита, суть лишь побочные формы, оставшиеся от других эпох языка.

Если допустить, таким образом, наличие двух исконных спряжений в языке, с гуной и без гуны, то, естественно, напрашивается вопрос, не была ли гуна вытеснена или, напротив, не развилась ли она вторично, в тех случаях, когда весомость окончаний вызывала противопоставление? Надо, не сомневаясь, высказаться в пользу первого. Звуковые изменения, подобные гуне и вриддхи, невозможно привить языку извне; по удачному выражению Гримма, говорившего о немецком аблауте, они увязают, словно корни, в языковой почве и могут иметь своим источником темные и широкие дифтонги, какие мы находим и в других языках. Гармоническое чувство, по-видимому, смягчило их и упорядочило их взаимоотношения количественной определенностью. Впрочем, та же наклонность органов речи к расширению гласных могла у одаренного народа сразу же и непосредственно излиться в ритмически упорядоченной форме. Ведь вовсе не обязательно и едва ли даже разумно представлять себе каждую находку хорошо устроенного языка результатом постепенного и медленного развития.

Разница между грубым природным звуком и упорядоченным произношением с гораздо большей отчетливостью обнаруживается в другой звуковой форме, очень важной для внутренней организации слова,— в удвоении. Повтор начального слога или даже всего слова целиком, то с усилением значимости при выражении разнообразных понятий, то в порядке простой произносительной привычки, свойствен языкам многих нецивилизованных народов. В некоторых языках малайской семьи удвоение свидетельствует о скрытом действии фонетического чувства уже потому, что повторяется не всегда гласный корня, а иногда какой-то родственный ему. Но в санскрите удвоение столь строго соразмерено с каждым из типов внутреннего строения слова, что здесь можно насчитать до пяти или шести разных формул удвоения, распределенных в языке по своим местам. Все они так или иначе вытекают из двоякого закона, требующего приспособления этого односложного форшлага[В терминологии Гумбольдта „форшлаг” [Vorschlag] обозначает всякий префикс, используемый в целях словоизменения.—Прим. ред.] к особенной форме слова, с одной стороны, и к нуждам внутрисловесного единства — с другой; некоторые из удвоений служат притом для обозначения определенных грамматических форм. Характер приспособления временами достигает такой изощренности, что слог, призванный, собственно, предшествовать слову, раскалывает его и встает между его начальным гласным и конечным согласным — возможно, из-за того, что удваиваемые формы требуют еще и второго форшлага в виде аугмента, а перед корнями, начинающимися с гласного, обозначить различие между этими слогами-форшлагами было бы затруднительно. Греческий язык, где аугмент и удвоение в подобных случаях обычно действительно сливаются в augmentum temporale, для достижения той же цели тоже развил некоторые сходные формы. [В одном докладе, прочитанном мною во Французской академии наук в 1828 г. [„О родстве греческого плюсквамперфекта, редуплицированного аориста и аттического перфекта с одним способом образования времени в санскрите”], я подробно разобрал сходства и различия двух языков в том, что касается названных форм, и попытался вывести последние из их исходных оснований.] Здесь мы видим замечательный пример того, как, повинуясь подвижному и живому артикуляционному чувству, звукообразование прокладывает себе особенные и, казалось бы, причудливые пути, чтобы не отстать от внутренней организующей деятельности языкового чувства ни в одном из его движений и сделать осязаемым каждое.

Интенция прочной связи слова со своим форшлагом выражается в санскрите у консонантных корней тем, что гласная удвоения становится краткой даже при долгой корневой гласной, и, таким образом, слово фонетически перевешивает свой форшлаг. Два исключения из этого правила сокращения гласной, единственные в языке, имеют опять-таки особенное, экстраординарное основание: у интенсивных глаголов — необходимость указать их усиление, у многообразного претерита каузативных глаголов — уравновесить по требованиям эвфонии повторяемый гласный с гласным корня. У корней, начинающихся с гласного, в случаях, когда удвоение выражается удлинением начального гласного, фонетически перевешивает начальный слог, который способствует тем самым — подобно тому, как мы видели это у гуны,— более тесной связи остальных плотно примыкающих к нему слогов. В большинстве случаев удвоение служит реальной приметой определенных грамматических форм или же характерной для них фонетической модификацией. Только у небольшого числа глаголов (у глаголов третьего класса) оно является неотъемлемой частью самого слова. Но и здесь, как в случае с гуной, напрашивается догадка, что в какую-то раннюю эпоху языка можно было спрягать глаголы как с удвоением, так и без него, не вызывая при этом никакого изменения ни в формах спряжения, ни в значении. В самом деле, аугментный претерит и многообразный претерит некоторых глаголов третьего класса различаются между собой только наличием или отсутствием удвоения. Равноценность этих параллельных форм представляется еще более естественной, чем в случае форм с гуной или без гуны. Ведь фонетическое усиление высказывания с помощью повтора первоначально вызывалось просто живостью индивидуального чувства и потому, даже становясь более универсальным и упорядоченным, легко могло подать повод для колеблющегося употребления.

Аугмент, в качестве указателя прошедшего времени родственный удвоению, у корней с начальным гласным тоже применяется для упрочения единства слова, обнаруживая в этой своей роли примечательный контраст с тождественным ему по звуку форшлагом, указателем отрицания. В самом деле, если alpha privativum не изменяется перед этими корнями благодаря вклиниванию промежуточного n, то аугмент сливается с их начальным гласным, уже этим показывая предопределенную для него как для глагольной формы большую прочность связи. Больше того, он минует возникающую вследствие этого слияния ступень гуны и расширяется до вриддхи — явно потому, что чувство внутреннего единства слова готово придать этому начальному гласному, скрепляющему собой все слово, как можно больший перевес. Правда, в одной глагольной форме — в претерите с удвоением — у некоторых корней мы тоже встречаем вставное n; этот случай, однако, стоит в языке особняком, и присоединение аугмента все-таки связано с удлинением гласной форшлага.

В распоряжении фонетически богатых языков имеется, кроме кратко перечисленных нами, еще ряд других средств, одинаково выражающих чувство потребности в придании слову органического строя, который соединял бы в себе внутреннюю полноту и благозвучие. В санскрите сюда можно отнести удлинение гласного, чередование гласных, переход гласного в полугласный, расширение последнего последующим полугласным до слога и в известном смысле — вставку носового звука, не говоря уже об изменениях, вызываемых общими законами языка у букв, соприкасающихся в середине слова. Во всех этих случаях окончательная форма звука вытекает как из устройства корня, так и из природы грамматических добавлений. Самостоятельность и устойчивость, родство, противоположность и относительная весомость отдельных букв проявляются то в изначальной гармонии, то в противоборстве, которое всегда прекрасно уравновешивается действием языкового чувства, придающего всему органичность. Еще отчетливее забота об образовании словесного целого дает о себе знать в законе компенсации, по которому усиление или ослабление, происшедшее в одной части слова, влечет за собой, для восстановления равновесия, противоположную перемену в другой его части. Здесь, при окончательном оформлении слова, качественные свойства букв уже не берутся в расчет. Языковое чувство выделяет лишь бестелесные количественные характеристики и обращается со словом, как в метрике, словно с ритмическим рядом. Санскрит содержит такие удивительные формы, какие нелегко встретить в других языках. Многообразный претерит каузативных глаголов (седьмое образование, по Боппу), оснащенный вместе и аугментом, и удвоением, представляет здесь пример, замечательный во всех отношениях. В словоформах данного типа за аугментом корней, начинающихся с согласной,— этот аугмент всегда краткий — непосредственно следует друг за другом повторяемый и корневой слоги, и язык старается придать гласным этих двух слогов определенное метрическое соотношение. За немногими исключениями, когда эти слоги звучат как пиррихий (ajagadam, ÈÈÈÈ от gad ‘рассказывать’) или как спондей (adadhrâdam, È–È от dhrâd ‘опадать’, ‘вянуть’), они имеют либо восходящий размер ямба (adudûshani, ÈÈ-È от dush ‘грешить’, ‘пребывать в пороке’), либо — что составляет большинство случаев — нисходящий размер трохея (achîkalam, È-ÈÈ.} от kal ‘бросать’, ‘запускать’), редко предоставляя произношению право выбирать между тем и другим из этих двух метрических типов. Стоит, однако, вглядеться в количественные соотношения этих форм, на первый взгляд очень запутанные, как мы обнаружим, что язык следует здесь крайне простому методу. А именно — решив внести какое-либо изменение в корневой слог, он применяет элементарный закон фонетической компенсации. В самом деле, предприняв сокращение корневого слога, он восстанавливает равновесие простым удлинением повторяемого слога, благодаря чему возникает тот трохеический понижающийся ритм, который доставляет здесь языку, по-видимому особенное удовлетворение. Изменение количества корневого слога, казалось бы, нарушает более важный закон, требующий сохранения слога основы. Тщательное разыскание убеждает, однако, что ничего подобного не происходит. Все эти претериты образуются не из первичных, а из грамматически уже измененных каузативных корней. Укороченная долгота поэтому присуща, как правило, лишь каузативным корням. Натолкнувшись в этих своих формированиях на первичную долготу основы или на такой же долгий дифтонг, язык отказывается от своего намерения, оставляет корневой слог без изменения и уже не удлиняет слог удвоения, который и по общему правилу краток. Эта трудность, противостоящая той практике, которая предназначалась для этих форм, обусловила преобладание ямба, представляющего собой природное, неизмененное соотношение количеств. Учитывает язык и случаи, когда долгота слога происходит не от природы гласного, а от его положения перед двумя согласными кряду. Язык не громоздит тогда новых долгот и потому даже в трохеически понижающемся размере перед двумя начальными согласными корня оставляет гласный повтора, как он есть, не удлиняя его. Любопытно, что и собственно малайский язык, проявляя ту же заботу о сохранении единства слова и обращаясь с последним как с гармонической звуковой цельностью, тоже пользуется перестановкой количества в корневых слогах. Приведенные санскритские формы при своей слоговой полноте и гармоничности — ярчайшие примеры того, во что язык может развернуть свои односложные корни, когда он с богатым алфавитом сочетает четкую звуковую систему, благодаря изощренности слуха учитывающую тончайшие призвуки букв, и когда ко всему этому добавляются расширение формы и внутреннее изменение, тоже подчиняющиеся определенным правилам, многообразные грамматические основания которых тщательно разграничены. [Сказанное здесь мною о претеритных формах каузативных глаголов – выдержка из подробного исследования об этой временной форме, подготовленного мною уже несколько лет назад. Я проследил в нем все корни санскритского глагола, руководствуясь превосходно отвечающей этим целям „Грамматикой” Форстера, попытался возвести различные образования к их причинам, а также отметил отдельные исключения. Работа, однако, осталась ненапечатанной, так как мне показалось, что столь специальное разыскание об очень редко встречающихся формах заинтересует лишь немногих читателей.]

Средства обозначения словесного единства. Акцентуация

28. Третий способ закрепления словесного единства, акцентуация, по самой своей природе одинаково присущ всем языкам, хотя в мертвых языках место ударения нам известно только там, где беглое произношение зафиксировано понятными нам знаками. Вообще говоря, в слоге можно различать три фонетических свойства: специфическое значение входящих в него звуков, меру времени, то есть долготу, и ударение. Два первых определяются природой самого слога и составляют как бы его телесный облик; в отличие от них ударение (под которым я везде здесь понимаю тон речи, а не метрический арсис) зависит от свободы говорящего, являет собой некую частицу силы, непосредственно вкладываемой говорящим в звуки, и подобен веянию духа, наполняющему слог извне. Принцип акцентуации, как бы превосходя по своей одухотворенности даже сам язык в его материальном аспекте, возвышается (schwebt) над речью как непосредственное выражение той значимости, которую говорящий хочет придать своей речи и ее отдельным частям. Взятый сам по себе, каждый слог способен принять ударение. Но когда из нескольких слогов только один действительно выделяется по тону, ударение непосредственно сопровождающих его других слогов тем самым снимается (кроме случаев, когда говорящий подчеркивает еще и слог, предшествующий ударному), и этим снятием создается связь между ударными, а значит, господствующими, и потерявшими ударение, а значит, подчиненными, слогами. Оба эти явления — снятие ударения и связь между слогами — обусловливают друг друга, и одно из них непосредственно и естественно влечет за собой другое. Так возникают акцентуация слова (Wortaccent) и создаваемое ею словесное единство (Worteinheit). Никакое самостоятельное слово немыслимо без ударения, и никакое слово не может иметь больше одного главного ударения. Имея их два, оно распалось бы на две самостоятельные единицы и превратилось бы в два слова. Зато в одном и том же слове могут быть, конечно, вторичные ударения, вызванные либо его ритмическим устройством, либо необходимостью подчеркнуть нюансы значения [Так называемые безударные слова греческого языка, как мне кажется, не противореча г этим утверждениям. Но меня увела бы слишком далеко от темы попытка доказать, что чаще всего слоги этих слов предшествуют ударению последующего слова и примыкают к нему спереди; в позициях, где их безударность нельзя объяснить таким образом [как ούκ у Софокла — „Oedipus Rex”, v. 334—336, ed. Brunckii], они, скорее всего, произносились с небольшим ударением, которое, однако, не отмечалось на письме. Латинские грамматики ясно говорят, что каждое слово может иметь только одно главное ударение [С i с е г о. Orator, 18: natura, quasi modularetur horainum orationem, in omni verbo posuit acutam vocem nec una plus ‘природа, как бы упорядочивая человеческую речь, вложила в каждое слово острое ударение, причем не более одного’]. Греческие грамматики считают ударение вообще свойством скорее слога, чем слова. Мне неизвестно ни одного места в их сочинениях, где акцентуационное единство слова выдвигалось бы в качестве общего правила. Возможно, их ввели в заблуждение случаи, когда одно и то же слово из-за следующей за ним энклитики получает два знака ударения; они не учли, что ударение, принадлежащее примыкающему слову, всегда вторично и ослабленно. Впрочем, и у греков не вполне отсутствуют определенные указания на необходимость единства словесного ударения. Так, Аркадий [, ed. Barkeri, р. 190] говорит об Аристофане:  ‘oн считал, что в каждой чистой части речи острое ударение должно выступать только один раз’.].

Ударение больше другой области языка подвержено двум влияниям: влиянию смысла речи, с одной стороны, и метрических свойств звука—с другой. Первоначально и в своем истинном виде оно бесспорно является порождением первого. Однако чем больше внимания языковое чувство народа уделяет ритмической и музыкальной красоте речи, тем больше оно позволяет своей новой потребности влиять на ударение. Кроме того, в страсти к ударению (Betonungstrieb), если можно так выразиться, заключено нечто гораздо большее, чем просто желание подчеркнуть нужный смысл. Здесь совершенно исключительным образом выражается инстинктивное стремление сверх всякой меры необходимости подчеркнуть интеллектуальную силу мысли и ее частей. Ни в одном языке это не очевидно так, как в английском, где ударение сплошь да рядом увлекает за собой и изменяет не только меру долготы, но даже собственную природу слогов. Было бы величайшей несправедливостью приписывать это недостатку чувства гармонии. Напротив, здесь действует присущая английскому национальному характеру интеллектуальная энергия, которая проявляется то в стремительной решимости мысли, то в важной торжественности, стремящаяся также и в произношении обозначить предпочтительно перед другими элемент, выделяющийся по смыслу. Из взаимодействия этой особенности с законами благозвучия, нередко достигающими большой чистоты и строгости, возникает строй английского слова, поистине удивительный в том, что касается ударения и произношения. Не будь потребность в сильном ударении и четком различении его нюансов столь глубоко укоренена в английском характере, одной популярностью публичного красноречия было бы трудно объяснить то большое внимание, которое столь очевидным образом уделяется в Англии этой области языка. Если все другие области последнего связаны больше с интеллектуальными особенностями наций, то ударение состоит в более близком и интимном родстве с национальным характером.

В связной речи бывают случаи, когда менее весомые слова присоединяются к более весомым с помощью ударения, не сливаясь, однако, в одно целое с ними. Это — состояние примыкания, греческое ές, Менее весомое слово утрачивает тогда свою независимость, хотя и сохраняет самостоятельность в качестве отдельного элемента речи. Оно расстается с собственным ударением и попадает в сферу акцентуации более весомого слова. Если, однако, эта сфера благодаря такому приращению растягивается до противоречащей законам языка длины, то более весомое слово, получая второе ударение, превращает свой последний безударный слог в слог с острым ударением и тем самым присоединяет к себе менее весомое слово [Греческие грамматики называют это „пробуждением дремлющего в слоге ударения”. Они пользуются также выражением „переход ударения” []. Эта последняя метафора менее удачна. Вся система греческий акцентуации показывает, что реально здесь происходит то, что описано у нас выше.]. Не допускается, впрочем, чтобы такое присоединение нарушало естественные границы слова; об этом ясно говорит характер энклитического ударения в некоторых особенных случаях. Когда два примыкающих слова следуют друг за другом, то второе уже не попадает, подобно первому, в акцентуационную сферу более весомого слова, а вместо этого первое из двух энклитических слов получает острое ударение, необходимое для присоединения второго. Таким образом, энклитическое слово не проглатывается в произношений, но считается настолько самостоятельным, что имеет право присоединять к себе другое. Сказанное еще более подтверждается тем, что особенное качество такого энклитического слова оказывает влияние на тип ударения, В самом деле, если из двух следующих друг за другом энклитик первая имеет облеченное ударение, то, поскольку облеченное ударение не может превратиться в острое, весь энклитический процесс прерывается и второй энклитике возвращается ее исконное ударение [Например, „Илиада”, I, стих. 178: όςέ. Я привел эти частности только для того, чтобы показать, как старательно те нации, чье духовное развитие привело к отшлифовке очень высоких языковых форм, обозначают разные ступени словесного единства — вплоть до случаев, когда ни разделение, ни слияние не обнаруживают полноты и завершенности.

Система инкорпорирования (Einverleibungssystem) в языках. Членение предложения

29а. Грамматически оформленное слово, которое мы до сих пор рассматривали в сочетании его элементов и в его единстве как нечто целое, призвано войти в предложение на правах опять-таки одного из элементов. Язык должен теперь образовать второе единство, более высокое, чем единство слова,— не просто потому, что оно больше по объему, но также и потому, что, не имея для себя никакого непосредственного звукового оформления, никаких непосредственных фонетических указателей, единство предложения почти исключительно зависит от упорядочивающей деятельности внутренней формы языкового чувства. Языки, которые, подобно санскриту, уже в самом словесном единстве содержат указание на связь слова с предложением, позволяют последнему распасться на части, в которых оно, в соответствии со своей природой, предстает перед рассудком; из этих частей они [языки] как бы выстраивают его [предложения] единство. Языки, которые, подобно китайскому, складывают предложение из жестких, неизменяемых корневых слов, поступают, собственно говоря, точно так же, причем даже в еще более строгом смысле, поскольку китайские слова выступают совершенно обособленными; однако здесь строить единство предложения помогают рассудку только нефонетические средства, как, например, место слов в предложении или особые, в свою очередь тоже изолированные слова. Если взять в сочетании оба эти способа, какими единство предложения фиксируется в понимании, то окажется, что есть еще и другой, противоположный им обоим способ, который нам здесь удобнее было бы считать третьим. Он заключается в том, чтобы рассматривать предложение вместе со всеми его необходимыми частями не как составленное из слов целое, а, по существу, как отдельное слово.

Если верно то, что говорящий всегда исходит из целого предложения — а с точки зрения истоков речи так считать было бы вернее, поскольку в намерении говорящего любое, даже самое неполное высказывание действительно составляет законченную мысль,— то языки, пользующиеся третьим названным у нас способом, вообще не разбивают единства предложения, но, наоборот, стараются по мере его формирования все теснее сплотить его. Они очевидным образом сдвигают со своих мест границы словесного единства, перенося их в область единства предложения. Таким образом — поскольку китайский язык дает чересчур слабое воплощение чувству единства предложения,— правильное разграничение между словесным единством и единством предложения живо лишь в подлинно флективных языках. И наоборот, языки только тогда доказывают, что флексия в ее истинном понимании пронизала все их существо, когда они, с одной стороны, доводят до совершенства форму словесного единства, а с другой — не дают этому единству выйти за пределы своей области, дробят предложение на все части, какие ему необходимы, и только тогда снова строят из них единство. Поэтому флексия, словесное единство и членение предложения так тесно связаны между собой, что недоразвитость того или иного из этих трех соотносительных моментов всегда безошибочно свидетельствует об их общей неспособности проявиться в полноте своей чистой и незамутненной идеи. Три перечисленных подхода — тщательное оснащение слова грамматическими указателями его связей внутри предложения; вполне косвенное, причем большей частью нефонетическое, обозначение этих связей; наконец, тесное сплочение всего предложения, насколько это только возможно, в единую, слитно выговариваемую форму — исчерпывают все способы, какими языки соединяют слова в предложение. В большинстве языков можно обнаружить более или менее отчетливые следы всех трех методов. Но иногда один из этих методов явно преобладает, становясь средоточием языкового организма и с более или менее строгой последовательностью подчиняя себе все его части. В качестве примера решающего преобладания какого-то одного из трех методов можно назвать санскрит, китайский и, как я сейчас покажу, мексиканский язык.

Этот последний [Позволю себе сделать тут примечание относительно произношения имени собственного Mexico. Если букве х в этом слове приписать звучание, привычное для большинства европейских языков, то это будет, конечно, неправильным. Но мы еще дальше отойдем от подлинного произношения, принятого у аборигенов, если последуем за испанским произношением [гуттуральный ch], которое окончательно и прочно утвердилось в новой, менее удачной орфографии этого слова [Mejico]. В произношении мексиканцев третья буква имени бога войны Mexitli и происходящего от него названия города Mexico — сильный шипящий звук, хотя я и не могу точно указать, в какой степени он приближается к немецкому sch. Меня навело на эту мысль сначала то обстоятельство, что Кастилия по правилам мексиканского языка пишется Caxtil, а п родственном ему языке кора испанское pesar ‘весить’ пишется pexiivi. Ясным подтверждением моей догадки явилось то, что Джили [„Saggio di storia Americana”, III, 343] передает х, как оно употребляется в испанском написании мексиканских слов, через итальянское sc. Когда я увидел, что испанские грамматики записывают тот же самый или подобные шипящие звуки в некоторых других американских языках через х, я объяснил для себя эту странность отсутствием в испанском языке звука sch: не найдя в своем алфавите ничего подходящего, испанцы выбрали для передачи этого звука двусмысленную и чуждую их собственному языку букву х. Позже такое же объяснение этой буквенной замены я нашел у бывшего иезуита Каманьо, который прямо сравнивает звук чикитского языка [внутренние области Южной Америки], записываемый обычно через х, с немецким sch и французским ch. Это наблюдение содержится в его рукописной чикитской грамматике, очень систематической и полной; она появилась у меня благодаря любезности государственного советника фон Шлёцера, который подарил ее мне из наследия своего отца. Желая держаться ближе к произношению аборигенов, мы должны были бы, таким образом, произносить название столицы Новой Испании приблизительно так же, как это делают итальянцы, а еще точнее — так, чтобы звучание оказалось средним между Messico и Meschico.], стремясь сплотить простое предложение в единую, фонетически связную форму, выделяет в качестве его истинного средоточия глагол, присоединяет к нему по мере возможности все управляющие и управляемые части предложения и с помощью фонетического оформления придает этому сочетанию вид связного целого:

1 2 3 1 3 2

ni-naca-qua ‘я ем мясо’

Такой союз субстантива с глаголом можно было бы принять за составной глагол наподобие греческого креихраугя», но мексиканский язык понимает все явно иначе. В самом деле, когда по какой-либо причине само по себе существительное не инкорпорируется, оно заменяется местоимением третьего лица, отчетливо показывающим, что язык требует при глаголе и внутри глагола сразу всей конструкции предложения по общей схеме:

1 2 3 4 5 1 3 2 4 5

ni-c-qua in nacatl ‘я ем его это мясо’

Все предложение в том, что касается его формы, должно предстать завершенным уже в глаголе, и дальнейшие уточнения входят в него лишь задним числом наподобие предложений. По мексиканским представлениям, глагол вообще немыслим без восполняющих его сопутствующих определений. Если объект действия не определен, язык привязывает к глаголу особое неопределенное местоимение, имеющее две формы — личную и предметную:

 1 2 3 1 3 2 1 2 3 4 1 4 3 2

 ni-tla-qua “Я ем что-то’ ni-te-tla-maca ‘Я даю нечто кому-то’

Язык недвусмысленнейшим образом обнаруживает свое намерение представить эти сочетания как одно целое. В самом деле, когда такой глагол, охватывающий собою все предложение или как бы его схему, переводится в прошедшее время, получая соответственно аугмент о, последний ставится в начало глагольного сочетания, и это ясно показывает, что сопутствующая глаголу схема предложения всегда и с необходимостью принадлежит глаголу, аугмент же добавляется только привходящим образом как указатель прошедшего времени. Так, перфектом от ni-nemi ‘я живу’, не присоединяющего к себе в качестве непереходного глагола никаких других местоимений, будет o-ni-nen ‘я пожил’, перфектом от mаса ‘давать’ — o-ni-c-te-maca-c ‘я кому-то дал это’. Еще важнее, однако, то, что у слов, применяемых для инкорпорирования, язык тщательно различает две формы — абсолютную и инкорпорируемую; это предусмотрительное различение, без которого весь метод инкорпорации оказался бы затруднителен для понимания, надо рассматривать как его основу. Имена при инкорпорировании, как и в составе сложных слов, утрачивают окончания, которые в абсолютной форме всегда сопутствуют им в качестве именных характеристик. Слово ‘мясо’, которое при инкорпорировании мы встретили выше в форме паса, имеет абсолютную форму nacatl. [Конечный звук этого слова, который благодаря своей частой поиторяемости оказывается в известном смысле характерным для мексиканского языка, у испанских грамматиков систематически транскрибируется через tl. Тапиа Сентено [„Arte novissima de lengua Mexicana”, 1753, р. 2—3] замечает лишь, что эта пара согласных произносится в начале и в середине слов так же, как в испанском, но в конце слов образует единый звук, который крайне трудно освоить. Очень туманно описав его, Сентено категорически осуждает манеру произносить вместо tlatlacolli ‘грех’ и tlamantli ‘слой’ —claclacolli и clamancli. Когда через любезное посредничество моего брата я письменно осведомился об этом вопросе у сеньора Аламана и сеньора Касторены, коренного мексиканца, они ответили мне, что сейчас tl всеми и во всех случаях произносится как с1. В языке кора нет звука 1, и поэтому в заимствованиях из мексиканского он удерживает только первую букву звукосочетания tl. Однако в таких случаях испанские грамматики тоже всегда пишут t и никогда — с, так что из tlatoani ‘правитель’ получается tatoani. Я еще раз написал сеньорам Аламану и Касторене, предъявив им это возражение, исходящее от языка кора. Ответ остался тем же, что и прежде. Таким образом, в современном произношении сомневаться не приходится. Непонятно только, следует ли считать, что произношение, меняясь с течением времени, переменило t на k, или же причина заключается в том, что звуку 1 предшествует какой-то темный звук, колеблющийся между t и k? Вслушиваясь в произношение аборигенов Таити и Гавайских островов, я сам мог убедиться, что эти два звука могут быть почти неотличимы друг от друга. Я считаю правильным второе из вышеуказанных возможных оснований. Испанцы, первыми всерьез занявшиеся мексиканским языком, могли понять этот темный звук как t, а приняв его однажды таким в свою систему письма, они, наверное, просто не захотели потом ничего менять. Тапиа Сентено тоже явно не решил окончательно, о каком звуке здесь идет речь, u не хочет лишь, чтобы произношение упрощалось до отчетливого, на испанский манер, с1.] Из числа инкорпорируемых местоимений ни одно не сохраняет ту же форму при обособленном употреблении. Оба вышеназванных неопределенных местоимения вообще не имеют в языке абсолютной формы. Местоимения, относящиеся к определенному объекту, выступают в виде, более или менее отличном от их самостоятельной формы. Из нашего описания этого метода само собой ясно, что инкорпорируемых местоименных форм должно быть две — одна для управляющего и другая для управляемого местоимения. В целях особого подчеркивания смысла перед этими формами могут, правда, выступать самостоятельные личные местоимения, но относящиеся к ним инкорпорированные формы тем не менее остаются на своих местах. Подлежащее, выраженное особым словом, не инкорпорируется, но его наличие отражается формально таким образом, что управляющее местоимение, указывающее на это имя, в третьем лице отсутствует.

Если подытожить разнообразные способы, какими может быть осмыслен синтаксис всякого, даже простого, предложения, то мы сразу увидим, что система строгого инкорпорирования не может быть проведена по всем мыслимым случаям. Поэтому часто за пределы формы, которая не может охватить все, приходится выводить понятия, заключенные в отдельных словах. Язык, однако, продолжает идти однажды избранным путем и, столкнувшись с трудностями, изобретает новые искусственные вспомогательные средства. Например, если что-то должно быть совершено по отношению к третьему лицу, для него или против него, так что определенное управляемое местоимение, обозначая два разных объекта, могло бы вызвать двусмысленность, то язык образует особый род глаголов, прибавляя к ним окончания, а в остальном ведет себя как обычно. Вся схема предложения опять же содержится в связанной форме, указание на предмет действия содержится в управляемом местоимении, отнесенность к третьему лицу — в окончании, так что говорящий может теперь без всякой путаницы в смысле ставить друг за другом оба объекта, не снабжая их указателями отношения: chihua ‘делать’; chihui-lia ‘делать для или против кого-либо’ (с изменением а в i по закону ассимиляции).

1 2 3 4 5 6 7 8 9

ni-c-chihui-lia in no-piltzin се calli

1 2 3 4 5 6 7 8 9

 ‘я это делаю для этого моего сына один дом’,

Мексиканский метод инкорпорации свидетельствует о верном восприятии предложения, поскольку указатели синтаксических отношений присоединяются непосредственно к глаголу, то есть к тому средоточию, вокруг которого складывается единство предложения. Здесь можно видеть существенное и выгодное отличие от китайского строя с его отсутствием указателей, когда глагол опознается с достаточной определенностью даже не по положению, а лишь содержательно, по своему значению. Однако в тех частях более сложных предложений, которые находятся вне сферы глагола, мексиканский снова вполне уподобляется китайскому, потому что, растратив всю свою заботу об указателях на глагол, он оставляет имя совершенно несклоняемым. С поведением (Verfahren) санскрита мексиканский тоже сближается в той мере, в какой он реально указывает нить, скрепляющую части предложения; в остальном его противоположность санскриту бросается в глаза. Последний самым простым и естественным образом маркирует каждое слово как составную часть предложения. Инкорпорирующий метод, наоборот, или сцепляет все в подобие единого слова, или, если не может этого сделать, снабжает средоточие (Mittelpunkt) предложения указателями — как бы стрелочками, намечающими направление, в каком надлежит отыскивать отдельные части предложения в их отношении к целому. От поисков и угадываний мы не избавляемся, а некоторые особенности такого метода указывания даже отбрасывают нас назад, к противоположной системе полного отсутствия указателей. Но даже если инкорпорирующий строй в чем-то близок и флективному и изолирующему, он остался бы не понятым в своей природе, если бы мы захотели видеть здесь некое смешение двух последних принципов или слабость внутреннего языкового чувства, неспособного провести систему указывания по всем частям языка. Это не так, и в мексиканском строе предложения скрывается самобытный способ представления. Предложение должно здесь не конструироваться, не выстраиваться постепенно из своих частей, а сразу предъявляться как форма, запечатленная цельной и единой.

Если мы отважимся углубиться в ранние истоки языка, то увидим, что вначале человек в глубине своей души действительно связывает с каждым произносимым звуком языка полновесный смысл, то есть имеет в виду законченное предложение; с точки зрения своего намерения говорящий никогда не произносит отдельных слов, даже если, с нашей точки зрения, его высказывание односложно. Это, однако, еще не дает нам права представлять себе первоначальное отношение предложения к слову так, словно некая изначально данная, завершенная полнота задним числом через абстрагирующую деятельность рассудка разлагается затем на слова. Понимая образование речи наиболее естественным образом, то есть как последовательный процесс, мы должны видеть за ним, как за всяким природным становлением, систему эволюции (Evolutionssystem). Чувство, выражающее себя в звуке, содержит ростки всего, но в самом по себе звуке проявляется не все сразу. Лишь по мере того, как чувство развивается до большей ясности, артикуляция достигает свободы и четкости; успех попыток взаимопонимания ободряет говорящих, и первоначально смутные и слитные части высказывания шаг за шагом светлеют и проявляются в отдельных звуках. Практика мексиканского обнаруживает определенное сходство с таким процессом. Сначала выставляется некое связное целое, которое с формальной стороны полно и самодовлеюще; то, что еще не достигло индивидуальной конкретности, выражается с помощью местоимения сначала как неопределенное нечто, но потом дорисовывается по отдельности все, что оставалось неопределенным. Отсюда само собой делается ясным, как надлежит понимать то обстоятельство, что инкорпорируемые слова лишены окончаний, которыми они обладают в самостоятельной форме: реально в языке происходит не отбрасывание окончаний в угоду инкорпорированию, а, наоборот, добавление их в самостоятельном статусе слова. Не следует, однако, понимать мои слова в том превратном смысле, будто строение мексиканского предложения представляется мне более близким к ранним истокам языка, о которых мы говорили выше. Приложение временных категорий к развитию такой самобытной человеческой способности, как язык, целиком укорененной в области неподотчетных, изначальных душевных сил, всегда сопряжено с большим риском. По всей видимости, мексиканский строй предложения есть уже весьма искусственное образование, многократно перерабатывавшееся и удержавшее от исконных форм только общий тип, а в остальном уже одним своим регулярным разграничением между разными видами местоимения заставляющее думать о времени, когда начинают преобладать более отчетливые грамматические представления. По сути дела, этот метод присоединения всех элементов предложения к глаголу уже достиг в своем гармоническом развитии не менее высокой ступени, чем система оформления словесного единства и глагольного спряжения с помощью суффиксов. Различие состоит лишь в том, что предложение, первоначально подобное нераспустившейся и замкнутой в себе почке, в мексиканском языке полностью развернулось в неразрывное связное целое, тогда как китайский предоставляет самому слушающему отыскивать взаимосвязь элементов, почти лишенную фонетических указателей, а более одухотворенный и смелый санскрит рассматривает каждую часть предложения сразу же в ее отношении к целому, наглядно и недвусмысленно обозначая это отношение.

Малайские языки не придерживаются системы инкорпорации, однако близки к ней в том отношении, что, тщательно обозначая непереходность, переходность или каузативность глагола, они указывают связи внутри предложения и пытаются этим возместить отсутствие склонения и спряжения. Некоторые из них нагромождают таким путем на глагол определения всяческого рода, благодаря чему им отчасти удается даже выразить, стоит ли он в единственном или во множественном числе. Тем самым глагольные обозначения служат еще и намеком на то, как надо соотносить с глаголом остальные части предложения. Вообще нельзя сказать, что глагол в инкорпорирующих языках совершенно не спрягается. Мексиканскому языку, где времена обозначаются посредством отдельных конечных букв, а отчасти явственно символическим образом, невозможно отказать во флективности и в известном стремлении к словесному единству санскритского типа.

Как бы ослабленную степень инкорпорирования представляет случай, когда языки, не признавая за глаголом права включать в лоно своего спряжения целые слова, все же выражают при глаголе не только управляющее, но также и управляемое местоимение. Здесь тоже бывают разные нюансы, смотря по тому, как глубоко укоренился в языке этот метод и требуется ли управляемое местоимение при глаголе даже тогда, когда явно выраженный объект действия самостоятельно выступает в предложении после глагола. Где этот способ спряжения глагола вместе со встроенными в него и разнообразными по типу местоимениями достиг полной оформленности (как, например, в некоторых североамериканских языках и в баскском), там размножается труднообозримое число форм спряжения. Однако аналогия их образования соблюдается с такой удивительной тщательностью, что понимание без труда схватывает эти формы, следуя легко опознаваемой путеводной нити. Поскольку местоимение одного и того же лица в них часто повторяется и как управляющее, и как прямой или косвенный объект действия, причем рассматриваемые языки по большей части лишены какого бы то ни было именного словоизменения, постольку в них с необходимостью либо образуются различные по звучанию местоименные аффиксы, либо возможное недоразумение предупреждается каким-либо иным способом. В результате часто возникает крайне изощренное строение глагола. Как выдающийся пример такового можно привести массачусетский язык в Новой Англии — ответвление большого семейства делаварских языков. Этот язык фиксирует в своей сложной системе спряжения все мыслимые комбинации с помощью одних и тех же местоименных аффиксов, между которыми он в отличие от мексиканского не проводит фонетического различения. Он пользуется при этом главным образом приемом префиксации местоимения, обозначающего лицо, на которое направлено действие, так что, усвоив это правило, мы обычно по начальной букве сразу узнаём класс, к которому относится данная форма. Поскольку этот прием оказывается не вполне достаточным, язык дополняет его еще и другим, а именно вводит конечный фонетический элемент, который, в случае если оба первых лица относятся к объекту действия, обозначает третье лицо как действующее. Этот прием — указание на разный смысл местоимения через его положение внутри глагола — всегда казался мне очень примечательным, поскольку он заставляет либо предполагать у народа какой-то особенный способ представления, либо считать, что вся система спряжения некой темной массой маячила перед языковым чувством, и это последнее произвольно воспользовалось местом словоформы как смыслоразличительным признаком. Первое, однако, представляется мне гораздо более вероятным. Правда, сначала действительно кажется полным произволом то, что первое лицо, когда оно играет роль управляемого, ставится после глагола, а второе лицо, находясь в том же положении, выступает как действующее, тогда как, с другой стороны, если действующим является третье лицо, то первое ставится перед глаголом, и нужно всегда говорить ‘ты хватаешь меня’ и ‘меня хватает он’, но никак не наоборот. И все же причиной здесь можно считать то, что оба первых лица обладают в воображении народа более высокой степенью жизненности и что существо этих форм естественным образом осмысливалось на основе представления об испытывающем воздействие страдательном лице. В свою очередь из двух первых лиц перевешивать должно, по-видимому, второе, и не случайно третье, выступая в роли объекта действия, никогда не ставится перед глаголом; второе, выступая в той же роли, наоборот, всегда префигируется, и если первое как действующее выступает в паре со вторым как объектом действия, то второе все равно удерживает свое привилегированное положение, язык же принимает во избежание двусмыслицы какие-нибудь другие меры. Подтверждением моего взгляда служит то, что в языке ленни ленапе, принадлежащем к главной ветви делаварской семьи языков, позиция местоимения в этих формах такая же. Язык могикан (точнее — муххеканиу), получивших у нас известность благодаря талантливому роману Купера, насколько можно судить, почти не отступает от той же системы. Но, так или иначе, структура спряжения в этих языках до того изощренна, что невозможно отделаться от мысли, что и здесь, как выше говорилось в отношении языка вообще, образование каждой части системы происходило с учетом смутно ощущаемого целого. В грамматиках даются только парадигмы и не содержится никакого анализа языкового строя. Однако, проведя подробный анализ с помощью разнообразных таблиц, составленных мною на основе парадигм Элиота [„Мяссачусетская грамматика” [Е 1 i о t J. Massachusetts Grammar], изданная Джоном Пикерингом в Бостоне [1822]. См. также „Делаварскую грамматику” Давида Цеисбергера [Zeisberger D. Delaware Graminar], которую перевел Дю Понсо [Филадельфия, 1827], и „Заметки о языке индейцев муххеканиу” Джонатана Эдвардса [Е d w а r cl s Jonath. Observations 011 the Language of tlic Muh• hckaneew liidians], изданные Джоном Пнксрингом в 1823 г.], я имел случай убедиться в полной закономерности, царящей среди кажущегося хаоса. Недостаток пособий не всегда позволяет провести такой анализ по всем частям каждой формы; оси бенно трудно бывает отличить то, что грамматики считают эвфоническими элементами алфавита, от элементов, несущих значение. И тем не менее в своей преобладающей части словоизменение подчиняется известным правилам, а если в конце концов и остаются сомнительные случаи, то значение формы можно все-таки всегда указать, приведя вполне определенные причины, почему оно не может быть другим. Однако нельзя признать особой удачей народа, если его духовная организация в соединении с внешними обстоятельствами направляет языковой строй по этому пути. Грамматические формы как по своему смыслу, так и по своей фонетике скрепляются в слишком громоздкие и неуклюжие глыбы, речь ощущает себя скованной в своей свободе, поскольку, вместо того чтобы составлять легкоподвижные мыслительные сочетания из отдельных элементов, она большей частью вынуждена пользоваться раз и навсегда отштампованными выражениями, некоторые элементы которых ей в данный момент вовсе не нужны. К тому же связи внутри этих сложных форм оказываются слишком размытыми и рыхлыми, чтобы их отдельные части могли слиться друг с другом в подлинное словесное единство.

Таким образом, связь между частями предложения страдает от недостаточной органичности и верности их разграничения. Этот упрек относится ко всему методу инкорпорирования. Правда, мексиканский язык снова упрочивает словесное единство, стараясь не вплетать в глагольное спряжение слишком большого числа определяющих местоимений и никогда не обозначая одинаковым способом два определенных управляемых объекта, а помещая обозначение косвенного отношения при одновременном наличии прямого в окончание глагола; но ведь и мексиканский все-таки принудительно сочетает то, что лучше было бы оставить несвязанным! В языках с глубоким чувством словесного единства указание на управляемое местоимение тоже иногда вторгается в глагольную форму; например, в еврейском управляемые местоимения суффигируются. Но язык дает понять, какое различение он проводит между этими местоимениями и местоимениями, выражающими действующее лицо, то есть безусловно принадлежащими природе глагола как такового. В самом деле, теснейшим образом связывая эти последние с основой, язык менее плотно прикрепляет к ним первые, а иногда совершенно отделяет их от глагола и ставит обособленно.

Языки, превращающие границы словесного единства в границы предложения и наоборот, обычно лишены склонения и либо вообще не имеют падежей, либо, как баскский язык, не всегда проводят фонетическое различение между номинативом и аккузативом. Но нельзя считать это причиной включения управляемого объекта в глагольную форму, как если бы они хотели таким путем предотвратить неясность, возникающую из-за ущербности склонения. Скорее, наоборот, отсутствие падежных форм — результат инкорпорирования. В самом деле, причина всей этой путаницы между прерогативами части и прерогативами целого предложения состоит в том, что дух при создании языка не руководствовался верным понятием отдельной части речи. Иначе сами собой и сразу должны были бы появиться как склонение имени, так и ограничение глагольных форм только существенно необходимыми для них значащими элементами. Коль скоро язык вместо этого принялся вводить в границы слова то, что, но сути дела, принадлежит конструкции предложения, развертывание имени, естественно, показалось менее необходимым. В воображении народа имя не выступало как господствующая часть предложения, а играло роль простого поясняющего добавления. Санскрит, надо сказать, воздержался от этого сплетения управляемых местоимений с глаголом.

До сих пор я обходил другой случай не вызванного естественной необходимостью присоединения местоимения к полнозначному слову, а именно случай присоединения притяжательного местоимения к имени, поскольку это явление имеет своей главной причиной еще и нечто иное, помимо того, о чем мы здесь говорим. В мексиканском языке есть особое сокращенное притяжательное местоимение, и таким образом местоимение примыкает здесь к обеим главным частям речи в двух различающихся формах. И в мексиканском, и не только в нем, сочетание местоимения третьего лица с именем отражается также на синтаксисе и тем самым непосредственно относится к нашей теме. Оно служит для указания на генитивное отношение, причем имя, стоящее по смыслу в генитиве, занимает второе место: вместо ‘дом садовника’ говорят ‘его дом садовник’. Понятно, что перед нами тот самый прием, каким пользуются, когда наделяют глагол указанием на управляемый субстантив.

Сочетания имени с притяжательным местоимением в мексиканском не просто вообще гораздо более часты, чем кажется необходимым по нашим представлениям, но, больше того, это местоимение словно накрепко срастается с известными понятиями, например с понятиями степеней родства и частей человеческого тела. Когда лицо, к которому относится притяжательность, не определяется, то к названиям степеней родства присоединяется неопределенно-личное местоимение, а к названиям частей тела — местоимение первого лица множественного числа, то есть говорят не просто nantli ‘мать’, а обычно te-nan ‘чья-то мать’ и не maitl ‘рука’, а to-ma ‘наша рука’. Во многих других американских языках связь притяжательного местоимения с этими понятиями тоже приводит, по-видимому, к полной невозможности их раздельного употребления. Причина здесь явно не синтаксическая, но какая-то другая, глубже залегающая в способе представления народа. Когда дух еще не имеет большого опыта абстрагирования, он схватывает как единство то, что ему приходится часто сочетать, и вещи, которые мысль не в силах разграничить или разграничивает с трудом, язык объединяет — если вообще имеет склонность к подобным объединениям — в одно слово. Такие слова со временем входят в обращение в качестве раз и навсегда отштампованных схем, причем говорящие уже и не думают разделять их на элементы. Кроме того, постоянное соотнесение вещи с лицом коренится в исконных человеческих представлениях и лишь с ростом культуры ограничивается действительно необходимыми случаями. Недаром во всех языках, сохранивших более явственные следы раннего состояния, личное местоимение играет более важную роль. В этом мнении меня укрепляют и некоторые другие факты. В мексиканском притяжательные местоимения настолько завладевают словом, что его окончание обычно изменяется, а во множественном числе получившиеся сочетания имеют свои, совершенно особые окончания. Такое преображение всего облика слова ясно показывает, что после присоединения к нему местоимения в нем начинают видеть, собственно, новое индивидуальное понятие, а не просто случайное сочетание двух разных понятий, какое обычно в речи. В еврейском языке прочность понятийной связи характернейшим образом влияет на прочность сочетания соответствующих слов. Как уже упоминалось выше, всего прочнее к основе глагола примыкают местоимения действующего лица, поскольку он без них вообще немыслим. Следующая по прочности связь принадлежит притяжательному местоимению, а всего слабее связано с основой глагола местоимение глагольного объекта. По чисто логическим причинам в двух последних случаях, если их вообще надо разграничивать, связь большей прочности должна была бы оставаться за управляемым объектом. Ведь он нужен переходному глаголу больше, чем притяжательное местоимение — имени. Но язык избирает здесь противоположный путь, и едва ли можно найти этому другое объяснение, кроме того, что сочетание притяжательного местоимения с именем в специфических случаях наиболее частого употребления рисовалось народному воображению как некое индивидуальное единство.

Если причислять к системе инкорпорирования, как то в принципе и следует делать, все случаи стяжения элементов, способных образовать самостоятельное предложение, в одну словоформу, то примеры инкорпорирования найдутся даже в языках, вообще говоря, чуждых этой системе. Впрочем, все такие случаи обычно ограничиваются ситуацией, когда необходимо применить нечто подобное инкорпорации, чтобы избежать в сложносоставных предложениях вклинивания придаточных предложений в главное. Если в простом предложении инкорпорирование связано с несклоняемостью имени, то здесь — либо с отсутствием относительного местоимения для соответствующих союзов, либо с малым навыком в употреблении этих соединительных средств. Применение семитскими языками sta-tus’a constructus’a в таких случаях тем менее должно нас удивлять, что эти языки вообще не лишены склонности к инкорпорированию. Но и санскрит здесь ведет себя не вполне безукоризненно; достаточно вспомнить о так называемых несклоняемых причастиях на -twâ и -уа, а также о сложных словах, которые, подобно сложным словам типа bahuwrîhi, содержат в себе целые относительные придаточные предложения. Сложные слова данного типа лишь в очень небольшом числе перешли в греческий язык, который вообще даже этим общераспространенным видом инкорпорирования пользуется мало. Он чаще всего строит придаточные предложения с помощью союзов. Греческий готов даже скорее затруднить работу понимания, оставив некоторые конструкции без формально выраженной связи, чем слишком большими стяжениями придать периоду известную негибкость, какою в сравнении с греческим иногда грешит синтаксический строй санскрита. Здесь тот же случай, что и происходящее в некоторых языках разложение словоформ, отчеканенных как единое целое, в предложения. Причиной такого разложения далеко не всегда надо считать ослабление творческой силы языков, вызывающее усечение форм. Там, где ни о каком упадке говорить не приходится, возросший навык верного и смелого расчленения понятий тоже может повести к распаду слитных единств, в которых есть и яркая образность, и жизненность, но которые мало приспособлены для выражения подвижных и гибких смысловых сочетаний. Определение границ того, какие именно элементы и в каком количестве могут быть сплочены внутри единой формы, требует тонкого и безупречного грамматического чутья, какое среди всех народов первоначально было наиболее присуще, пожалуй, грекам, развившись у них до высшей рафинированности благодаря той роли, которую в их жизни играло слово и забота о его богатстве и изяществе.

Соответствие звуковых форм языка грамматическим требованиям

29 b. Создание грамматических форм подчиняется законам мышления, совершающегося посредством языка, и опирается на соответствие (Congruenz) звуковых форм этим законам. Подобное соответствие должно так или иначе иметь место в каждом языке; различна лишь степень соответствия, причем ущербность и несовершенство могут проявиться либо в недостаточно ясной осознанности вышеупомянутых законов, либо в недостаточной гибкости фонетической системы. Впрочем, ущербность в одном отношении всегда сразу же вызывает неполноту в другом. Совершенство языка требует, чтобы каждое слово было оформлено как определенная часть речи и несло в себе те свойства, какие выделяет в категории данной части речи философский анализ языка. Необходимой предпосылкой для этого является флексия. Спрашивается в таком случае, как можно представить себе процесс формирования в народном духе простейшего элемента совершенного языкового строя, а именно процесс превращения слова в часть речи при помощи флексии? Рефлектирующего языкового сознания у истоков языка предполагать не приходится, да такое сознание и не имело бы в себе творческой силы, необходимой для формирования звуков. Все достижения, какими язык обладает в этих поистине жизненно важных частях своего организма, имеют своим первым источником живость и образность видения мира. Больше того, поскольку возрастание интеллектуальной силы и ее способность минимально отклоняться от истины зависят от высшего согласия всех духовных способностей, а идеальнейшим цветением (idealischste Blüthe) этих последних является язык, постольку все почерпнутое народом из созерцания мира само собою и непосредственно воздействует на язык. Это имеет прямое отношение к образованию флексии. Предметы как внешнего наблюдения, так и внутреннего ощущения предстают нам в двояком аспекте — в их особенном качестве, придающем им отличительную индивидуальность, и в их всеобщем родовом понятии, которое для достаточно живого созерцания всегда тоже проявляется в тех или иных наблюдаемых или угадываемых чертах; в полете птицы, например, можно видеть конкретное движение, совершающееся благодаря подъемной силе крыла, но вместе и непосредственно протекающее и фиксируемое лишь в этом протекании действие; те же две стороны можно видеть и во всяком другом явлении. Созерцательность, которая питается живейшим и гармоничнейшим напряжением всех духовных сил, улавливает без остатка все, что можно воспринять в созерцаемом предмете, причем не смешивает отдельных сторон последнего, но отчетливо разграничивает их. Из понимания двух аспектов всякого предмета, из чувства правильного соотношения между обоими, из живости восприятия того и другого словно сама собою рождается флексия как языковое выражение всей полноты созерцаемого и ощущаемого.

Любопытно пронаблюдать, каким неповторимым путем дух приходит здесь к образованию предложения. Он начинает не с готовой идеи последнего, он не занят мучительным складыванием целого из разрозненных частиц, но образует фразу как бы нечаянно, просто благодаря тому, что заранее дал оформиться в звуке всему впечатлению от предмета, воспринятого отчетливо и полно. Если каждый раз этим действием руководит неизменная и безошибочная интуиция, то упорядоченная мысль складывается из оформленных флексией слов сама собой. В своем подлинном, внутреннем существе описанная здесь операция духа представляет собой непосредственное излучение языковой способности, изначально присущей человеку, во всей ее силе и чистоте. Сами по себе созерцание и ощущение — это как бы только опоры, ухватившись за которые дух переносит себя во внешнюю явленность, и поэтому понятно, что в конечном результате этого движения заключено бесконечно больше, чем в том, что поддается непосредственному наблюдению. Без сомнения, строго говоря, инкорпорирование по своей сущности прямо противоположно флективному методу, потому что этот последний исходит из единичного, а метод инкорпорирования — из целого. Он лишь отчасти способен снова вернуться к флексии благодаря всепреодолевающему влиянию внутреннего языкового чувства. Но даже и тогда видно, что из-за ослабленного этого чувства предметы предстают созерцанию с недостаточной отчетливостью и разграниченностью отдельных своих действующих на восприятие сторон. И лишь в той мере, в какой язык отказывается от инкорпорирования и энергично вступает на другой путь, к нему возвращается самобытная сила и свежесть смысловых сочетаний. Соотнесение предметов с их всеобщими родовыми понятиями, которым соответствуют части речи, совершается в мысли, причем достигает наиболее универсального и чистого символического выражения в категории лица, которая, кстати сказать, даже с точки зрения чувственности представляется нам наиболее естественным выражением этого соотнесения. Таким образом, здесь снова приходится вспомнить сказанное выше о разумности сплетения местоименных основ с грамматическими формами.

Коль скоро флексия в том или ином языке достигает реального господства, дальнейшее разветвление флективной системы в соответствии с совершенной грамматической интенцией происходит само собой. Уже указывалось, что последующее развитие ведет то к созданию новых форм, то к переосмыслению старых, но пока еще не применявшихся в измененном смысле ни в данном языке, ни в других языках той же семьи. Здесь достаточно вспомнить хотя бы о возникновении греческого плюсквамперфекта, развившегося из одной формы, которая в санскрите была просто вариантом аориста. Рассматривая немаловажное влияние звуковых форм на грамматические категории, мы должны по-разному оценивать его, с учетом того, мешают ли эти формы разграничению многообразных грамматических понятий или же просто пока еще не вполне пронизаны этими последними. Даже при самой верной языковой интуиции в ранние периоды языка в результате обильного формотворчества в его чувственной сфере одному грамматическому понятию может соответствовать множество звуковых форм. В эти ранние периоды, когда внутренняя творческая энергия человека была целиком погружена в создание языка, сами слова казались предметами, захватывали воображение своей звучностью и их особенная природа находила для себя выражение главным образом в изобилии форм. Лишь позднее, постепенно определенность и всеобщность грамматического понятия стали могучей силой, овладели словами и подчинили их своему единообразию. В греческом, особенно в гомеровском языке, тоже сохранились заметные следы такого раннего состояния. Но в целом именно тут обнаруживается примечательное различие между греческим и санскритом: первый строже распределяет звуковые формы по грамматическим понятиям и разборчивее применяет многообразие этих форм для обозначения более тонких оттенков грамматического смысла, тогда как санскрит больше увлекается техническими средствами обозначения и, с одной стороны, применяет их в большем изобилии, а с другой — лучше хранит единство звуковой формы, достигает в ней большей простоты и допускает меньшее число исключений, чем греческий язык.

Главное различие языков с точки зрения чистоты принципа их образования

30. Как я уже не раз говорил выше, язык всегда обладает лишь идеальным бытием в головах и душах людей и никогда — материальным, даже будучи начертан на камне или бронзе, причем даже сила умершего языка целиком зависит от нашей способности возродить его, если только мы вообще еще способны его почувствовать. Поэтому в языке, как в непрестанном горении человеческой мысли, не может быть ни минуты покоя, ни мгновения полной остановки. По своей природе он представляет собой устремленное вперед развитие, движимое духовной силой каждого говорящего. В этом процессе естественным образом выделяются два периода, которые надо четко разграничивать: один — когда звукотворческий порыв языка еще нарастает и кипит деятельной жизнью, другой — когда после окончательного образования по крайней мере внешней языковой формы наступает кажущаяся остановка и начинается видимое угасание первого чувственного творческого порыва. Конечно, даже в период такого угасания, как я впоследствии покажу подробнее, могут возникнуть новые жизненные начала и произойти новые и успешные преобразования языка.

В ходе своего развития все языки испытывают одновременное воздействие двух факторов, взаимно ограничивающих друг друга: это, с одной стороны, начало (Princip) языка, самобытно определяющее его направленность, а с другой — влияние накопленного материала, власть которого находится в обратно пропорциональном отношении к определяющей силе начала. Что такое начало действует в недрах каждого языка, сомневаться не приходится. В самом деле, всякий раз, когда нация — или вообще сила человеческой мысли — усваивает те или иные элементы языка, она даже непроизвольно, без отчетливого осознания того, что сама делает, должна сочетать их в единство; и без этого акта было бы невозможно ни мышление посредством языка в индивиде, ни взаимопонимание между индивидами. Именно это пришлось бы принять в качестве предпосылки, если бы нам удалось подняться к первым истокам языка. Но указанное единство может существовать лишь как единство какого-то одного преобладающего начала, исключающего все прочие. Если это начало настолько сближается со всеобщим языкотворческим началом в человеке, насколько допускает его неизбежная индивидуализация, и если оно в полноте неподорванной силы пронизывает собою язык, то в этом последнем па всех стадиях его развития на место иссякающей силы будет всегда заступать новая, соответствующая очередному отрезку его исторического пути. Ибо неотъемлемая черта всякого интеллектуального развития в том, что его энергия, собственно, никогда не умирает, а лишь изменяется в своих функциях или заменяет то или иное из своих орудий другим. И наоборот, если чистота первого начала затемняется чем-то таким, что не укоренено с необходимостью в языковой форме, если это начало не пронизывает собою всю звуковую систему языка или если оно сталкивается в некоторых случаях с недостаточно органичным материалом, что увеличивает неправильность в других, и без того искаженных, частях, то на пути естественного развития встает мощная чужеродная преграда, и язык уже не может, как должно было бы происходить при правильном развитии интеллектуальных сил, черпать новую энергию в самом продолжении своего движения. В верности своему началу, как и в деятельности обозначения всевозможных мыслительных связей, языку нужна свобода, и можно считать надежным признаком наиболее чистого и удавшегося языкового строя, если на образование слов и словосочетаний не накладывается иных рамок, кроме необходимых для сочетания свободы с закономерностью, то есть для сохранения, через ограничение, самого существования свободы. Правильное развитие языка находится в естественной гармонии с правильным развитием интеллектуальной способности как таковой. В самом деле, если язык пробуждается в человеке потребностью мысли, то все вытекающее из чистой идеи языка должно в свою очередь обязательно способствовать успешному движению мысли. Если по каким-либо посторонним причинам народ, обладающий совершенным языком, погрузится в духовную косность и слабость, то вырваться из этого состояния с помощью все того же своего языка ему будет легче. И наоборот: интеллектуальной силе придется искать точку опоры для нового взлета в себе, если в ее распоряжении окажется язык, отклонившийся от правильного и естественного пути развития. Она начнет тогда в самой себе черпать средства для воздействия на язык — конечно, не создавая его, потому что всякое творчество в области языка может быть только плодом его собственного жизненного импульса, но встраиваясь в него, осмысливая его формы и обеспечивая им такое употребление, какое самим языком не предполагалось и к какому сам по себе он бы не привел.

Мы можем теперь среди всего бесконечного многообразия существующих и мертвых языков провести разграничение, решающе важное с точки зрения прогрессивного развития человеческого рода, а именно — разграничение между языками, мощно, с закономерной свободой и последовательно развернувшимися из чистого начала, и теми, которые не могут похвалиться подобным достижением. Первые — удавшиеся плоды языкотворческого порыва, с буйной силой прокладывающего себе многообразные пути внутри единой истории человечества. Вторые обладают неправильной формой, в которой дают о себе знать две вещи: недостаточная сила языкового чувства, всегда присущего исконной и чистой человеческой природе, и однобокое, искаженное посторонним влиянием псевдообразование, когда на звуковую форму, не вытекающую с необходимостью из требований языка, накладываются еще и другие, искусственно заимствованные им.

Проведенные выше разыскания дают нам путеводную нить, помогающую выявлять и в простой форме описывать все эти черты в реальных языках, какою бы хаотической мешаниной частностей ни представлялись они на первый взгляд. В самом деле, мы попытались показать, как обстоит дело с высшими принципами в том, что касается языка, и тем самым наметить цели, к которым должен восходить языковой анализ. Хотя на этом пути многое еще можно прояснять и уточнять, понятно все же, что в каждом языке есть возможность отыскать единую форму, из которой вытекает своеобразие его строя, и что все вышеизложенное может служить мерилом достоинств языка и его недостатков.

Если мне действительно удалось описать флективный метод во всей его полноте, показав, что только он придает слову подлинную, как смысловую, так и фонетическую внутреннюю устойчивость, и вместе с тем надежно расставляет по своим местам части предложения, как того требуют мыслительные связи, то не остается сомнений, что лишь этот метод хранит в себе чистый принцип языкового строя. Поскольку каждый элемент речи берется здесь в его двоякой функции, в его предметном значении и в его субъективном отношении к мысли и к языку, причем обе эти стороны обозначаются сообразно своему удельному весу, с помощью специально предназначенных для них фонетических форм, постольку самобытнейшее существо языка, его членораздельность и символичность, достигает высших ступеней совершенства. Теперь остается только спросить, в каких языках этот метод реализуется с наибольшей последовательностью, полнотой и свободой. Возможно, что вершины здесь не достиг ни один из реальных языков. Но мы- видели выше различие в степени приближения к идеалу между санскритскими и семитскими языками: вторые обладают флексией в ее наиболее истинном и неподдельном виде и в сочетании с изощреннейшей символизацией, однако флективный принцип не проведен тут по всем частям языка и стеснен в своем действии более или менее случайными законами, невозможностью иметь в словоформе более двух слогов, применением только гласных для обозначения флексии, боязнью сложных слов; первые достигают посредством флексии такой прочности словесного единства, какая освобождает их от всяких подозрений в агглютинативности, и проводят флективный принцип по всем частям языка, предоставляя ему высшую свободу действия.

В сравнении с инкорпорированием и с приемом нанизывания слов, лишенных внутри себя подлинного единства, флективный метод предстает гениальным началом, порождением верной языковой интуиции. В самом деле, пока инкорпорирующие и изолирующие языки мучительно силятся соединить разрозненные элементы в предложение или же сразу представить предложение связным и цельным, флективный язык непосредственно маркирует (stempelt) каждый элемент языка сообразно выражаемой им части внутри смыслового целого и по самой своей природе не допускает, чтобы эта отнесенность к цельной мысли была отделена в речи от отдельного слова. Слабость языкотворческого порыва в языках, подобных китайскому, не позволяет флексии получить фонетическое воплощение, а в языках, применяющих только метод инкорпорирования, не допускает ее до свободного и безраздельного господства. Впрочем, действию чистого принципа может мешать и искажающая односторонность развития, когда отдельное образование — например, глагол со всеми определяющими его модифицирующими префиксами в малайском — усиливается вплоть до пренебрежения всеми остальными формами.

Сколь бы разнообразными ни были отклонения от чистого принципа, всегда есть возможность охарактеризовать каждый язык смотря по тому, насколько в нем явно либо отсутствие обозначений связи между частями предложения, либо стремление ввести такие обозначения и поднять их до статуса флексии, либо довольствование таким вспомогательным средством, как придание формы слова тому, чему в речи следовало бы выступать целым предложением. Степенью смешения этих трех начал определяется сущность каждого языка. Но, как правило, их взаимодействие ведет к образованию какой-то еще более индивидуальной формы. В самом деле, где из-за недостаточной силы определяющего начала утрачивается подлинное равновесие, там одна часть языка легко достигает неправомерного и непропорционального перевеса над другими. Из-за этого и других обстоятельств отдельные находки могут быть присущи и тем языкам, которые в других отношениях нельзя признать исключительно удобными орудиями мысли. Невозможно отрицать, что китайский язык древнего стиля за счет того, что в нем непосредственно следуют друг за другом важные и весомые понятия, звучит с покоряющим достоинством и, как бы отбрасывая все побочные мелочи и порываясь к чистому полету мысли, достигает благородного величия. Собственно малайский язык справедливо славится подвижностью и крайней простотой своих словосочетаний. Семитские языки обладают поразительным искусством в тонком различении смысла посредством многообразных чередований гласных. Баскскому языку в структуре слова и в словосочетании присуща замечательная сила, проистекающая от краткости и смелости выражения. Язык делаварских индейцев, а также некоторые американские языки с одним-единственным словом связывают такое число понятий, что для выражения их нам понадобилось бы несколько слов. Но все эти примеры показывают только, что, по какому бы одностороннему пути ни направился человеческий дух, он всегда может произвести нечто великое и способное в свою очередь оказывать на него самое плодотворное и вдохновляющее воздействие. Все перечисленные нами частности не позволяют говорить о преимуществе тех или других языков. Истинное преимущество языка заключается только в том, что, развиваясь из чистого начала и с необходимой свободой, он приобретает способность поддерживать энергическую деятельность всех интеллектуальных сил человека, служить их полноценным орудием и благодаря хранимой им образно-чувственной полноте и духовной законосообразности вечно заново пробуждать эти силы. К этому формальному свойству и сводится все, чем язык может благотворно воздействовать на дух. Язык — русло, по которому дух может катить свои волны в надежной уверенности, что питающие его источники никогда не иссякнут. Поистине дух веет над ним, как над бездонной глубиной, из которой, однако, дух всегда может почерпнуть тем больше, чем больше он оттуда уже впитал. Таким образом, прилагать этот формальный критерий к языкам можно только тогда, когда мы пытаемся в общих чертах сравнивать их между собой.

Характер языков

31. Грамматическим строем, который мы до сих пор рассматривали в общем и целом, и внешней структурой (Struktur) сущность языка, однако, еще далеко не исчерпывается; его более своеобразный и подлинный характер покоится на чем-то гораздо более тонком, сокровенном и менее доступном для анализа. Конечно, то, что мы преимущественно рассматривали выше, остается необходимой устойчивой основой, на которую может опираться все более тонкое и высокое. Чтобы яснее описать то, что здесь происходит, бросим еще один ретроспективный взгляд на всеобщий процесс языкового развития. В период создания фонетических форм народы увлечены больше языком, чем его задачей, то есть тем, что им надлежит обозначить. Они целиком поглощены изобретением способов выражения мысли, и стремление обогатить эти последние, в соединении с воодушевлением от успехов, подстегивает и питает их творческую силу. Если можно позволить себе такое сравнение, язык возникает подобно тому, как в физической природе кристалл примыкает к кристаллу. Кристаллизация идет постепенно, но повинуясь единому закону. Эта первоначально преобладающая сосредоточенность на языке как на живом порождении духа совершенно естественна; между прочим, ее можно проследить и в конкретных языках, которые обладают тем большим богатством форм, чем они изначальное. Изобилие форм в некоторых языках явно превышает потребности мысли и входит затем в меру при изменениях, которые происходят параллельно внутри языков одного и того же семейства под влиянием обогащающейся духовной культуры. Когда такая кристаллизация заканчивается, языки как бы достигают зрелости. Инструмент изготовлен, и дело духа теперь — освоить и применить его. Это и происходит. И вот в соответствии с индивидуальной неповторимостью того способа, каким дух выражает себя через язык, последний получает окраску и характер.

Впрочем, будет большой ошибкой считать то, что мы в целях отчетливости различения резко отграничили здесь друг от друга, столь же раздельным и в природе вещей. Продолжающаяся работа духа, применяющего язык, не перестает оказывать определенное устойчивое влияние также и на структуру языка как таковую, и на устройство его форм, только влияние это уже неуловимее и временами ускользает от наблюдения. Кроме того, ни одну эпоху в истории человечества или отдельного народа нельзя считать посвященной исключительно и специально развитию языка. Язык образуется речью (Die Sprache wird durch Sprechen gebildet), а речь — выражение мысли или чувства. Образ мысли и мироощущение народа, придающие, как я только что сказал, окраску и характер его языку, с самого начала воздействуют на этот последний. С другой стороны, чем больше продвинулся язык в формировании своей грамматической структуры, тем, естественно, меньше остается случаев, когда в ней нужно было бы что-то решать заново. Увлеченность способами выражения мысли ослабевает, и чем больше дух опирается на уже созданное, тем больше коснеет его творческий порыв, а с ним и его творческая сила. К тому же накапливается множество фонетически оформившегося материала, и эта внешняя масса, в свою очередь воздействующая на наш дух, требует соблюдения своих собственных законов и мешает свободному и самостоятельному действию ума (Intelligenz). Два эти фактора составляют то, что в вышеупомянутом различении принадлежит не субъективному взгляду, а реальной сути дела. Итак, чтобы лучше проследить за переплетением духа с языком, мы опять же должны отличать грамматический и лексический строй как нечто устойчивое и внешнее от внутреннего характера, который живет в языке, как душа живет в теле, и придает ему то яркое своеобразие, которое захватывает нас, едва мы начинаем его осваивать. Этим мы вовсе не хотим сказать, что то же своеобразие не присуще внешнему строю. Индивидуальная жизнь языка распространяется на все его разветвления, пронизывает все фонетические элементы. Надо только всегда помнить, что царство форм — не единственная область, которую предстоит осмыслить языковеду; он не должен по крайней мере упускать из виду, что в языке есть нечто еще более высокое и самобытное, что надо хотя бы чувствовать, если невозможно познать. Всего легче сказанное здесь подкрепить примером отдельных языков из какой-нибудь обширной и широко разветвившейся языковой семьи. Санскрит, греческий и латынь имеют близкородственную и во многих отношениях сходную организацию словообразования и синтаксиса. Однако всякий почувствует различие в их индивидуальном характере, который вовсе не сводится просто к характеру нации, насколько этот последний проявляется в языке, но коренится в глубине самих языков и определяет строение каждого. Поэтому я еще немного задержусь на различии между началом, из которого, согласно вышеописанному, развертывается структура языка, и особенным характером последнего; я льщу себя надеждой недвусмысленно показать, что этому различию, с одной стороны, нельзя придавать слишком большого значения, а с другой — что его нельзя сбрасывать со счета как чисто субъективное.

Чтобы тщательней рассмотреть характер языков в том смысле, в каком мы противопоставляем его структуре языков, мы должны осмыслить их состояние после завершения их постройки. Удивление и восторг перед самим по себе языком как вечно новым порождением текущего мига постепенно убывает. Деятельность нации переключается с языка на его употребление, и он спутником самобытного народного духа вступает на историческую дорогу, причем ни язык, ни дух нельзя назвать независимыми друг от друга, но каждая из этих двух взаимно дополняющих друг друга сил опирается на помощь и воодушевляющую поддержку другой. Восторг и радость вызывают теперь только отдельные удачные выражения. Песни, молитвенные формулы, изречения, сказки пробуждают желание выхватить слово из летучего потока диалога; их сохраняют, переиначивают, им подражают. Они становятся основой литературы, и тогда этот продукт духа и языка постепенно переходит от всей нации к индивидам; язык препоручается поэтам и наставникам народа, которых народ начинает все больше противопоставлять себе. В результате язык как бы раздваивается, причем, пока противоположность между литературным и народным стилем сохраняет правильные пропорции, оба остаются взаимно восполняющимися источниками мощи и чистоты языка.

И вот на помощь этим творцам, придающим языку его живой облик, приходят грамматисты и наносят последний штрих на завершенную картину языка. Творить — не их задача; их усилиями невозможно внедрить в язык народа ни флексию, ни правила слияния конечных звуков с начальными, если всего этого не было с самого начала. Но они отбрасывают лишнее, обобщают, устраняют нерегулярности и заполняют пробелы. Есть все основания приписывать им разработку схемы спряжений и склонений во флективных языках, поскольку они первыми привели в ясную систему относящиеся сюда случаи словоупотребления. В этой сфере грамматисты становятся законодателями, хотя сами черпают свои знания из неиссякаемой сокровищницы лежащего перед ними языка. Поскольку они действительно первыми доводят до сознания говорящих идею подобных схем, постольку к формам, утратившим всякий отчетливый смысл, теперь снова может возвращаться значение просто благодаря тому, что они занимают определенное место внутри схемы. Подобные обработки одного и того же языка могут в различные эпохи следовать друг за другом; но чтобы язык оставался вместе и народным, и высокоразвитым, никогда не должна прерываться правильная его циркуляция от народа к писателям и к грамматистам, а от них—снова к народу.

Пока дух народа с его живой самобытностью продолжает и действовать сам, и воздействовать на язык, этот последний совершенствуется и обогащается, что в свою очередь вдохновляюще влияет на дух. Но и тут с течением времени может наступить эпоха, когда язык как бы перерастает своего спутника, и дух в каком-то изнеможении ведет все более пустую, все менее творческую игру со словесными оборотами и формами, возникшими некогда в ходе подлинно осмысленного употребления языка. Это период второго истощения языка, если первым считать угасание его собственного порыва к созданию внешних форм. При этом вторичном истощении блекнет яркость характера; однако гений отдельных великих людей снова может пробудить языки и нации и вырвать их из спячки.

Свой характер язык развивает преимущественно в литературные эпохи и в предшествующие им подготовительные периоды. В самом деле, он начинает тогда подниматься над обыденностью материальной жизни и восходить к развертыванию чистой мысли и свободе изображения. Вообще говоря, представляется удивительным, что языки, помимо своеобразия внешнего организма, должны иметь еще какой-то самобытный характер, коль скоро назначение любого языка — служить орудием для разнообразнейших индивидуальностей. В самом деле, не говоря уже о различиях между полами и поколениями, нация, говорящая на одном языке, включает в себя все нюансы человеческой самобытности. Даже люди одного направления ума, занимающиеся одинаковым делом, различаются в своем понимании дела и в том, как они переживают на себе его влияние. Различия еще больше усиливаются, если дело касается языка, потому что он проникает в сокровеннейшие тайники духа и сердца. Но каждый индивид употребляет его для выражения именно своей неповторимой самобытности — недаром речь всегда исходит от индивида и каждый пользуется языком прежде всего только для самого себя. Несмотря на это, язык устраивает каждого — насколько вообще слово, всегда в чем-то несовершенное, способно отвечать порыву задушевного чувства, которое ищет себе выражения. Нельзя утверждать и того, что язык как орудие, принадлежащее всем, сглаживает индивидуальные различия. Конечно, он перебрасывает мосты от одной индивидуальности к другой и опосредует взаимопонимание; но различия он, скорее, увеличивает, потому что, уточняя и оттачивая понятия, яснее доводит до сознания, сколь глубоко индивидуальные особенности коренятся в изначальном духовном укладе. Таким образом, способность служить средством выражения для столь различных индивидуальностей должна была бы на первый взгляд предполагать полное отсутствие характера в языке, и, однако, в этом его как раз никоим образом нельзя упрекнуть. Он поистине соединяет в себе оба противоположных свойства: в качестве единого языка дробится внутри одной и той же нации на бесконечное множество языков, а в качестве этого множества сохраняет единство, придающее ему определенный отличительный характер по сравнению с языками других наций. Насколько по-разному все понимают и употребляют один и тот же родной язык, можно видеть— хотя это ясно показывает уже обычная повседневная жизнь,— сравнивая между собой выдающихся писателей, из которых каждый создает для себя свой собственный язык. Но различие характера разных языков все равно обнаруживается с первого взгляда, как, например, при сравнении санскрита с греческим и с латынью.

Разобрав подробнее, как язык сочетает в себе эти противоположности, мы поймем, что способность служить орудием для разнообразнейших индивидуальностей заключена в глубочайшем существе его природы. Его элемент—слово,—на котором мы можем пока остановиться ради упрощения, не несет в себе чего-то уже готового, подобного субстанции, и не служит оболочкой для законченного понятия, но просто побуждает слушающего образовать понятие собственными силами, определяя лишь, как это сделать. Люди понимают друг друга не потому, что передают собеседнику знаки предметов, и даже не потому, что взаимно настраивают друг друга на точное и полное воспроизведение идентичного понятия, а потому, что взаимно затрагивают друг в друге одно и то же звено цепи чувственных представлений и начатков внутренних понятий, прикасаются к одним и тем же клавишам инструмента своего духа, благодаря чему у каждого вспыхивают в сознании соответствующие, но не тождественные смыслы. Лишь в этих пределах, допускающих широкие расхождения, люди сходятся между собой в понимании одного и того же слова. Называя обычнейший предмет, например лошадь, они имеют в виду одно и то же животное, но каждый вкладывает в слово свое представление — более чувственное или более рассудочное, более живое, образное или более близкое к мертвому обозначению и т. д. Недаром в период словотворчества в некоторых языках возникает множество обозначений одного и того же предмета: сколько обозначений, столько и свойств, через которые осмысливается предмет и выражение которых можно поставить на место предмета. С другой стороны, когда вышеописанным образом затронуто звено в цепи представлений, задета клавиша духовного инструмента, все целое вибрирует, и вместе с понятием, всплывающим в душе, согласно звучит все соседствующее с этим отдельным звеном, вплоть до самого далекого окружения. Представление, пробуждаемое словом у разных людей, несет на себе печать индивидуального своеобразия, но все обозначают его одним и тем же звуком.

Вместе с тем все индивидуальности, входящие в данную нацию, объединены между собой национальной общностью, которая в свою очередь отличает каждую отдельную систему мировосприятия от подобной же системы другого народа. Из этой общности и из особенного, в каждом языке своего, внутреннего стремления складывается характер языка. Каждый язык вбирает в себя нечто от конкретного своеобразия своей нации и в свою очередь действует на нее в том же направлении. Национальный характер поддерживается, упрочивается, даже до известной степени создается общностью места обитания и занятий, но в своем существе покоится на одинаковости природного уклада, обычно объясняемой общностью происхождения. А за врожденным различием укладов кроется, конечно, непроницаемая тайна того бесконечно разнообразного соединения телесной материи с духовной силой, которое составляет существо всякой человеческой индивидуальности. Можно лишь задаться вопросом, не существует ли еще и какого-то другого способа объяснить одинаковость природного уклада. И при ответе на этот вопрос никоим образом нельзя исключить возможность влияния языка. В самом деле, соединение звука со своим значением в языке так же непостижимо, как связь тела с духом, источник всякого своеобразия природного уклада. Можно сколь угодно дробить понятия, расчленять слова, но мы от этого еще ни на шаг не приблизимся к разгадке таинственного соединения мысли со словом. Итак, в своем исконном отношении к существу индивидуальности основа национальной самобытности и язык непосредственно подобны друг другу. Только влияние последнего явственней и сильней, так что нам большей частью именно на нем приходится строить понятие нации. Поскольку развитие в человеке его человеческой природы зависит от развития языка, этим последним непосредственно и определяется понятие нации как человеческого сообщества, идущего в образовании языка своим неповторимым путем.

Но язык обладает также и силой обосабливать и соединять народы, сам по себе придавая единый национальный характер человеческим общностям, даже когда они по своему происхождению ге-терогенны. С этой точки зрения особенно отличается семья от нации. Между членами первой есть фактически устанавливаемое родство; одна и та же семья может продолжать свое существование, живя среди двух разных народов. В отношении наций вопрос может еще казаться неясным, но в отношении широко расселившихся групп народов всегда приходится различать, все ли говорящие на одном языке имеют общее национальное происхождение или их гомогенность сложилась на почве общности самых первичных природных задатков в дополнение к общности территории, некоторой они расселились, и к единообразию испытываемых ими внешних влияний. Впрочем, какое бы отношение единство нации ни имело к непостижимым для нас первопричинам, несомненно то, что лишь с развитием языка национальные различия впервые переходят в более светлую область духа. Благодаря языку они проникают в сознание и в лице языка получают предметную сферу, в которой не могут не запечатлеться, которая более доступна отчетливому осознанию и в которой сами различия выступают более отточенными и развившимися до более четкой определенности. В самом деле, по мере того как язык поднимает человека до доступной ему ступени интеллектуальности, сумрачная область неразвитого чувства все больше светлеет. Сами языки, явившиеся инструментами этого развития, приобретают настолько определенный характер, что по ним становится легче узнать характер нации, чем по ее нравам, обычаям и деяниям. Вот почему, если народы не имеют литературы и мы поэтому не можем достаточно глубоко вникнуть в их словоупотребление, они часто кажутся нам однообразнее, чем они есть на самом деле. Мы не распознаём отличительных черт, потому что нет посредника, который преподнес бы их нам и позволил бы их разглядеть.

Отделяя характер языков от их внешней формы, без которой невозможно представить себе конкретный язык, и противопоставляя характер форме, мы обнаруживаем, что первый заключается в способе соединения мысли со звуками. Взятый в этом смысле, он подобен духу, который вселяется в язык и одушевляет его, как из него же, духа, сотканное тело. Характер —естественное следствие непрекращающегося воздействия, которое оказывает на язык духовное своеобразие нации. Воспринимая общие значения слов всегда одним и тем же индивидуально-неповторимым образом, сопровождая их одинаковыми ощущениями и обертонами смысла, следуя одной и той же направленности при связи идей, пользуясь именно той степенью свободы при построении речи, какую допускает интеллектуальная смелость народного ума, соразмеренная с его способностью понимания, нация постепенно придает языку своеобразную окраску, особенный оттенок, а язык закрепляет в себе эти черты и начинает в том же смысле воздействовать на народную жизнь. Поэтому, отправляясь от любого языка, можно делать заключения о национальном характере. Языки нецивилизованных и мало развившихся народов тоже несут в себе эти следы, что позволяет нередко наблюдать такую интеллектуальную самобытность, какой на этой докультурной ступени, казалось бы, нельзя было ожидать. Языки американских аборигенов богаты примерами такого рода — смелыми метафорами, верными, но неожиданными сближениями понятий, случаями, когда неодушевленные предметы благодаря глубокомысленному пониманию их существа, переработанного воображением, переводятся в разряд одушевленных, и т. д. Грамматика этих языков различает не род, а неодушевленность и одушевленность предметов, понимая ее в самом широком смысле, и из применения этой грамматической категории можно уяснить себе взгляды народов на такие предметы. Например, они помещают небесные тела в один грамматический класс с людьми и животными, явно видя в небесных светилах самодвижущиеся существа, наделенные личностным началом и, возможно, управляющие со своей высоты человеческими судьбами. В этом смысле изучение словарей наречий таких народов доставляет особенное удовольствие и наводит на самые разнообразные размышления; а если к тому же вспомнить, что тщательный анализ форм подобных языков, как мы видели выше, позволяет разглядеть духовный организм, из которого возникает их строение, то языковедческое исследование навсегда перестанет казаться чем-то сухим и прозаическим. В каждой своей части оно приводит нас к внутреннему духовному складу, который на протяжении всех эпох человечества остается носителем глубочайших прозрений, высшего идейного богатства и благороднейших чувств.

Впрочем, для народов, чьи самобытные черты мы можем устанавливать лишь по отдельным элементам их языка, редко удается или даже вообще не удается набросать связную картину их духовного склада. Поскольку это и вообще трудное дело, по-настоящему за него браться можно только там, где нации отразили свое миросозерцание в более или менее обширной литературе и оно запечатлелось в языке так, как это возможно лишь в контексте связной речи. Ведь даже со стороны значения своих отдельных элементов, не говоря уже о нюансах, появляющихся при их сочетаниях, не сводимых непосредственно к грамматическим правилам, речь содержит бесконечно много такого, что при расчленении ее на элементы улетучивается без следа. Как правило, слово получает свой полный смысл только внутри сочетания, в котором оно выступает. Поэтому языковедческое исследование вышеописанного рода требует критически строгого анализа имеющихся в языке письменных памятников; и оно находит образцово подготовленный материал в филологически обработанных текстах греческих и латинских писателей. Хотя и здесь высшей целью остается изучение всего языка как та-кового, филология исходит главным образом из сохранившихся памятников, стремится собрать и зафиксировать их со всей возможной строгостью и точностью и использовать для получения надежных сведений об античности. Сколь бы тесной ни оставалась неизбежная связь между анализом языка, установлением его родства с другими языками, между достигаемым лишь на этом пути прояснением его строя, с одной стороны, и обработкой памятников его письменности — с другой, это все же два разных направления в изучении языка, они требуют от исследователя разных дарований и сами по себе ведут к разным результатам. Не было бы, пожалуй, никакой ошибки в том, чтобы отличать таким образом лингвистику от филологии, придавая этой последней тот более узкий смысл, который обычно связывали с нею до сих пор, но который в самое последнее время, особенно во Франции и Англии, начали распространять на всякие занятия какими бы то ни было языками. Несомненно по крайней мере то, что исследование языка, о котором идет речь у нас, не может не опираться на подлинно филологическую обработку памятников в указанном здесь смысле. По мере того как великие люди, прославившие за последние десятилетия эту область, с добросовестной точностью и вплоть до мельчайших фонетических вариантов устанавливают словоупотребление каждого писателя, изучаемый язык все яснее обнаруживает свою зависимость от господствующего влияния духовной индивидуальности и позволяет рассмотреть эту зависимость, что дает возможность выяснять заодно и конкретные пути, по которым шло такое влияние. Мы вместе с тем узнаём, что принадлежит эпохе, что — местности, что — индивиду и как общий для всех язык охватывает собою все эти различия. Причем изучению частностей всегда сопутствует ощущение цельности, и анализ ничуть не лишает явление его своеобразия.

Явственно воздействует на язык не только исконный уклад национальной самобытности, но и всякое привносимое временем изменение внутренней направленности, всякое внешнее событие, способное возвысить или подавить душу, усилить или подавить размах духовной деятельности нации, но главное — всякий импульс, исходящий от выдающихся умов. Вечный посредник между духом и природой, язык преображается в ответ на всякий духовный сдвиг, разве что только следы его изменения становится с каждым разом все труднее пронаблюдать на конкретных фактах и лишь общее производимое им впечатление позволяет догадываться о происшедшем. Нация, одухотворившая и обогатившая чужой язык своей самобытностью, не может не превратить его тем самым в другой. Но то, что уже говорилось выше по поводу любой индивидуальности, имеет силу и здесь. Если каждый из разнообразных языков, встав на один определенный путь, исключает все другие направления, то это еще не значит, что разные языки не могут сходиться друг с другом в единстве всеобщей цели. Поэтому различие характера языков совсем не обязательно должно сводиться к абсолютному превосходству одних над другими. Впрочем, чтобы понять возможность формирования характера в недрах языка, надо еще внимательнее рассмотреть, какою должна быть внутренняя работа нации над своим языком, чтобы последний приобрел характеристический отпечаток.

Если бы язык применялся исключительно ради удовлетворения повседневных жизненных потребностей, слова считались бы просто представителями (Repräsentanten) выражаемых нами желаний и не могло бы быть речи о каком-то внутреннем восприятии их, допускающем возможность разнообразия. В представлении говорящего и слушающего на место слова тогда сразу же и непосредственно выступала бы конкретная материальная вещь или конкретное действие. Но реально такого языка среди людей, как-то еще продолжающих мыслить и чувствовать, к счастью, не может быть. В крайнем случае с ним можно сравнить разве что языковые гибриды, возникающие в тех или иных местностях, преимущественно в портовых городах, при общении между людьми самых разных наций и наречий; таков лингва франка на средиземноморском побережье. Кроме того, даже и здесь индивидуальное миропонимание и мировосприятие все равно заявляют о своих правах. Очень возможно даже, что первое применение языка — насколько можно подняться мыслью к столь ранним его истокам — было простым выражением чувства. Выше (§ 14) я уже выступал против того, чтобы объяснять возникновение языка беспомощностью одиночки. Сама тяга к общению между живыми существами возникает не от беспомощности. Сильнейшее животное, слон, также и самое общительное. Повсюду в природе жизнь и деятельность проистекают из внутренней свободы, источник которой напрасно было бы искать в области явлений. Конечно, в каждом языке, даже в самом высокоразвитом, временами имеет место чисто утилитарное употребление языка. Приказывая срубить дерево, хозяин парка подразумевает под этим словом только конкретный ствол. Но совсем другое дело, если то же дерево, даже без эпитетов и всяких добавлений, появляется в описании природы или в стихотворении. Различие определяющей настроенности придает одному и тому же звучанию особенную, возросшую значимость, и получается, будто в каждом выражении как бы через край слова переливается нечто, не нашедшее в нем своего окончательного и полного воплощения.

Всё различие явно сводится к тому, соотнесен ли язык с внутренней совокупностью мыслительных связей и чувств или же он одно сторонне применяется в обособленной сфере деятельности для ограниченных целей. Во втором случае его сковывает как узко научное употребление, если оно вышло из-под направляющего влияния высших идей, так и применение для нужд повседневной жизни, причем первое даже в большей степени, потому что ко второму еще примешиваются чувство и страсть. Ни в области понятий, ни в языке как таковом ничто никогда не выступает обособленным. Но понятия обретают подлинную связность только тогда, когда дух действует с внутренней сосредоточенностью, когда полноценная субъективность озаряет своим светом объективность, схваченную во всей ее полноте. Тогда не упущена ни одна из сторон, какими предмет способен воздействовать на нас, и каждое из этих воздействий оставляет невидимый след в языке. Если в душе пробуждается безошибочное чувство, что язык — не просто средство обмена, служащее взаимопониманию, а поистине мир, который внутренняя работа духовной силы призвана поставить между собою и предметами, то человек на верном пути к тому, чтобы все больше находить в языке и все больше вкладывать в него.

Если живо подобное взаимодействие между языком, заключенным в свою фонетическую оболочку, и внутренней восприимчивостью, по своей природе всегда захватывающей всё новые области, то в языке, который и действительно вовлечен в процесс вечного созидания, дух не видит чего-то замкнутого, но постоянно стремится обновлять его, чтобы новое, закрепившись в слове, воздействовало в свою очередь и на внутреннюю духовную силу. Этим предполагается двоякое: ощущение, что многие вещи не содержатся непосредственно в языке, но должны быть восполнены пробужденной языком работой духа, и стремление снова и снова сочетать со звуком все переживаемое душой. То и другое проистекает из живой убежденности, что человеческое существо обладает предощущением какой-то сферы, которая выходит за пределы языка и которую язык, собственно, в какой-то мере ограничивает, но что все-таки именно он — единственное средство проникнуть в эту сферу и сделать ее плодотворной для человека, причем воплощать в себе все большую ее часть языку помогает именно совершенствование его технической и чувственной стороны. Такая настроенность духа есть основа для развития характера в языках, и чем энергичнее она действует в двояком направлении, влияя и на чувственную форму языка, и на глубины души, тем ярче и определеннее вырисовывается самобытность в языке. Язык как бы обретает прозрачность и дает заглянуть во внутренний ход мысли говорящего.

То, что просвечивает таким образом в языке, не может быть указанием на что-то конкретное в предметном и качественном смысле. В самом деле, каждый язык должен уметь выражать все, иначе народ, которому он принадлежит, не сможет пройти через все ступени своего развития. Но в каждом языке есть часть, которая либо пока еще просто скрыта, либо навеки останется скрытой, если он погибнет раньше, чем успеет полностью развиться. Подобно самому человеку, каждый язык есть постепенно развертывающаяся во времени бесконечность. Просвечивающий в языке характер есть поэтому нечто такое, что модифицирует все языковые обозначения больше в субъективном, чем в объективном, и больше в количественном, чем в качественном, смысле. Характер не проявляется в языке как некое постороннее воздействие, но сама деятельная сила непосредственно проявляется в нем как таковая и каким-то своим, почти непостижимым образом овеивает все его действия своим дыханием. Человек всегда предстает миру как целостное единство. Он воспринимает и перерабатывает предметы всегда в одном и том же плане, преследуя одну и ту же цель, сохраняя постоянную меру подвижности. На этом единстве покоится его индивидуальность, Но в таком единстве есть две стороны, хотя и определяющие в свою очередь друг друга, а именно — качество самой деятельной силы человека и качество деятельности этой последней; между ними такое же различие, как в вещественном мире — между движущимся телом и импульсом, определившим силу, быстроту и длительность движения. Первую сторону мы имеем в виду, когда приписываем нации преобладание живой наблюдательности или творческой силы вдохновения, наклонности к отвлеченным идеям или конкретной практической сметливости; вторую — когда говорим, что в сравнении с другими нации присуща большая сила, подвижность, быстрота ума, устойчивость восприятии. Там и здесь мы, таким образом, отличаем бытие от действия и первое как невидимую причину противопоставляем мысли, чувству и поведению, имеющим видимые проявления. Первое мы понимаем, конечно, не как то или иное единичное бытие индивида, но как всеобщее бытие, которое выступает в любом единичном бытии, определяя его. Всякое описание характера, если оно хочет быть исчерпывающим, должно иметь в виду это бытие как последний предел исследования.

И вот, если мы теперь окинем взором всю внутреннюю и внешнюю деятельность человека вплоть до ее простейших предельных моментов, то обнаружим ее характерные черты в том способе, каким человек относится к действительности, воспринимая ее как объект или формируя ее как материю, сливаясь с нею или же независимо от нее прокладывая свои собственные пути. Глубина и своеобразный способ укоренения человека в действительности составляют исходные характеристические черты его индивидуальности. А способы его связи с действительностью могут быть неисчислимо разнообразными смотря по тому, стремится ли его внутренняя природа обособиться от действительности — хотя они не могут совершенно обойтись друг без друга—или, наоборот, слиться с нею, причем слияние может быть разным по степени и направленности.

Не следует думать, что подобный критерий приложим только К интеллектуально оформившимся нациям. В радостных выкриках какого-нибудь племени дикарей можно было бы, пожалуй, увидеть нечто такое, что в большей или меньшей степени отличается от простых изъявлений удовлетворенного желания — поистине искру Божию, блеснувшую в сердечной глубине как подлинно человеческое чувство, которому суждено в один прекрасный день расцвести песней и поэзией. Но если характер нации обнаруживает свою неповторимую самобытность, бесспорно, во всех сферах, то больше всего его отражений именно в языке. Язык сливается со всеми проявлениями души и уже по одной этой причине полнее, чем любая другая деятельность духа, воспроизводит черты индивидуальности, всегда тождественной себе. Больше того, даже и помимо своего применения, язык изначально связан с индивидуальностью настолько тонкими и интимными узами, что каждый раз, чтобы быть полностью понятным, должен заново вступать в столь же интимную связь с душою слушающего. Индивидуальность говорящего он переносит и на собеседника — не для того, чтобы вытеснить собственную индивидуалыюсть этого последнего, но для того, чтобы из чужой и своей образовать новый плодотворный союз.

Ощущение различия между материалом, который воспринимает и порождает душа, и силой, вызывающей и согласующей эту двоякую деятельность, между действием и действующим бытием, равно как правильное и соразмерное равновесие этих начал, требующее, чтобы то из них, которое стоит на более высокой ступени, явственнее присутствовало в сознании,— все это присуще каждой национальной самобытности не в одинаковой мере. Глубже вникнув в причину такого различия, мы найдем ее в более или менее остром сознании необходимости связи между мыслями и восприятиями индивида на протяжении всего его существования и подобной же связи, предугадываемой и отыскиваемой в природе. Что бы ни производила душа, это всегда лишь фрагмент, но чем энергичнее и оживленнее ее деятельность, тем в большее движение приходит все находящееся в той или иной степени родства с производимым. Таким образом, поверх пределов единичного всегда переливается нечто исполненное выразительности, но мало определенное; или, вернее сказать, единичное всегда требует дальнейшего выявления и развертывания чего-то такого, что непосредственно в нем не заключено, и это требование переходит вместе с языковым выражением от говорящего к слушающему, как бы приглашая его сообразно своему собственному восприятию восполнить недостающее в согласии с данным. Где живо чувство неполноты любого слова, там язык кажется ущербным и недостаточным для полноты выражения, тогда как в противоположном случае вряд ли даже возникнет догадка, что сверх данного может еще быть что-то недостающее. Впрочем, между этими двумя крайностями располагается неисчислимое множество промежуточных ступеней, которые в свою очередь зависят от преобладающей направленности сознания, либо погруженного в глубины духа, либо ориентирующегося на внешнюю действительность.

Греки, показывающие нам во всей этой области наиболее поучительный пример, в своей поэзии, особенно лирической, сопровождали слова пением, инструментальной музыкой, танцем и жестом. Что их целью при этом было не только усиление и обогащение эмоционального воздействия, ясно из того, что каждому из отдельных выразительных средств они сообщали однородный характер. Музыке, танцу и диалектной речи требовалось придать одинаковые черты национального своеобразия, то есть и лад, и диалект должны были быть или дорийскими, или эолийскими, или какими-либо другими, но обязательно одного и того же рода. Стало быть, греки отыскивали в душе единое движущее и настраивающее начало, способное удерживать мысль в определенной колее чувства, оживлять и обогащать ее душевным волнением, не несущим в себе умственной идеи. В самом деле, если в поэзии и в песне слова с их идейным содержанием преобладают, а сопутствующая им настроенность и взволнованность отодвигаются на второе место, то в музыке все наоборот. Музыка лишь воспламеняет душу и вдохновляет ее на мысли, переживания и поступки. Последние должны внутренне свободно исходить из лона этого вдохновения, и музыкальный лад придает им определенность только в том смысле, что в определенной колее, в которую он вводит движения души, могут сложиться мысли и переживания лишь определенного характера. Но ощущение волнующего, ведущего и настраивающего начала в душе — это вместе с тем непременно и всегда, как мы видим у греков, есть чувство выразившей себя или ищущей выражения индивидуальности; ведь сила, объемлющая собою всю деятельность души, может быть лишь определенной и действовать лишь в одном из возможных направлений.

Хотя я говорил выше о чем-то таком, что переливается через пределы выражения, в самом выражении отсутствуя, однако не следует думать, будто я имел здесь в виду нечто неопределенное. Наоборот, характер — наиболее определенное из всего, что есть в языке, потому что он дорисовывает черты индивидуальности, чего слово как таковое сделать не может, обладая меньшей индивидуализирующей способностью ввиду своей зависимости от предметов и ввиду требуемой от него общезначимости. И хотя чувство индивидуальности предполагает более интимную настроенность, не скованную обстоятельствами действительности, и может возникнуть лишь из такой настроенности, оно вовсе не обязательно уводит от живого созерцания к отвлеченной мысли. Вырастая из глубин индивидуальности, характер несет в себе требование высшей индивидуализации предмета, которая достижима только благодаря проникновению во все частности чувственного восприятия и только благодаря максимальной наглядности описания и изображения. Это также можно наблюдать у греков. Их внимание было прежде всего устремлено на сущность и способ проявления вещей, а не только на их плоский утилитарный и практический смысл. Такая направленность с самого начала была внутренней и духовной. Свидетельством тому вся частная и общественная жизнь греков, где все получало либо этическую окраску, либо облекалось в формы искусства, причем обычно именно этическое вплеталось в художественную ткань. Недаром почти всякая создававшаяся ими внешняя форма, нередко с угрозой для своей практической полезности или даже с прямым ущербом для нее, напоминала о той или иной внутренней реальности. Но именно поэтому во всех областях своей духовной деятельности они добивались выявления и изображения характера, причем их не покидало ощущение, что распознать и обрисовать характер возможно, лишь полностью погрузившись в созерцание, и что цельность выражения, в совершенстве никогда не достижимая, может проистекать только из сочетания всех частностей, приведенных в порядок верным и направленным на искомое единство тактом. В этом состоит причина необычайной пластичности их ранней, особенно гомеровской, поэзии. Природа в ней встает перед нашим взором в своей подлинности, действие, даже самое незначительное, например надевание доспехов,— в своей неспешной постепенности, и описание всегда дышит характерностью, никогда не опускаясь до простого пересказа событий. Достигается это не столько отбором изображаемого, сколько тем, что могучий и чарующий талант певца, воодушевленного чувством индивидуальности и стремящегося к индивидуализации, пронизывает его поэму и передается слушателю. Благодаря этой своей духовной самобытности греческий дух вторгался во все животрепещущее многообразие чувственного мира, а потом снова входил в себя, ибо искал в мире, по сути дела, чего-то такого, что может принадлежать лишь идее. Поистине целью его всегда был характер, а не просто нечто характерное, тогда как угадывание первого не имеет ничего общего с погоней за вторым. Поиски подлинности, индивидуальности характера вместе с тем увлекали греков в сферу идеального, потому что взаимодействие всех индивидуальностей ведет к высшей ступени постижения, к стремлению уничтожить индивидуальность в той мере, в какой она является ограниченностью, сохранив ее лишь в качестве той тончайшей грани, без которой не может обойтись никакая определившаяся форма. Отсюда совершенство греческого искусства — этого воспроизводящего изображения природы, которое исходило из живого средоточия всякого предмета и удавалось художникам благодаря глубочайшему проникновению в действительность и одушевлявшему их стремлению к высшему единству, какого требует идеал.

Надо сказать, что и в историческом развитии греческой семьи народов было нечто поощрявшее греков к преимущественному развитию характеристического, а именно их разделение на отдельные народности, различающиеся своим диалектом и мировосприятием, а также смешение этих народностей, вызванное многочисленными переселениями и присущей всей нации подвижностью. Общегреческое единство сплачивало всех, накладывая одновременно печать своеобразия на проявления деятельности каждой народности, начиная от государственного устройства и кончая ладом, в котором играл флейтист. Сюда присоединялось и другое благоприятствующее историческое обстоятельство: ни одна из народностей не угнетала другую, но все процветали, одинаково следуя своим устремлениям; ни один из диалектов не опустился до простонародного наречия и не возвысился до господствующего положения всеобщего языка; и весь этот, одинаково успешный у разных народностей, расцвет самобытности оказался наиболее ярким и плодотворным именно в период самого бурного, самого энергичного развития языка. Так складывалось греческое мирочувствие, во всем нацеленное на то, чтобы прийти к вершинам развития путем наиболее яркой индивидуализации; ни у какой другой нации это стремление не проявилось в той же степени. Греки видели в самобытных укладах народной души художественные жанры и внедряли их тем самым в архитектуру, музыку, поэзию и в самые высокие сферы применения языка. [Тесную связь между национальными особенностями разных греческих народностей и их поэзией, музыкой, искусством танца, жеста и даже их архитектурой ярко и подробно показал Бекк в исследованиях, приложенных к его изданию Пиндара. В них вниманию читателя в методической и удобной упорядоченной форме предлагается огромное богатство разнообразных ученых сведений, до сих пор обычно оставлявшихся без внимания. Бекк не ограничивается общим описанием характера музыкальных ладов, но входит в метрические и музыкально-теоретические детали, раскрывающие суть их различия с такой основательной историчностью и строгой научностью, с какой это не делалось до него. Было бы крайне желательно, чтобы этот филолог, сочетающий отличное знание языка с редкостным пониманием греческой античности во всех ее частях и аспектах, поскорее решился посвятить специальный труд влиянию характера и нравов отдельных греческих народностей на их музыку, поэзию и искусство, разобрав этот важный предмет во всем его объеме. См. его обещания сделать это в 1-м томе изданного им Пиндара [«О стихотворных размерах у Пиндара», с. 253, прим. 14, и особенно с. 279].] Налет простонародности мало-помалу исчезает, звуки и грамматические формы в каждом из диалектов проясняются и подчиняются требованиям красоты и гармонии. Облагороженный таким образом, каждый диалект становится одним из самобытных характеров художественного и поэтического стиля, а все вместе они приобретают способность, восполняя друг друга своими взаимными противоположностями, сливаться в единый идеальный образ. Мне едва ли нужно здесь уточнять, что, говоря о диалектах в их отношении к поэзии, я имею в виду только применение различных ладов и диалектных особенностей в лирике и различие между речами хора и диалогом в трагической поэзии, а не те случаи, когда в комедии в уста персонажей вкладываются диалектные выражения. Последнее — явление совершенно другого рода, более или менее распространенное в литературах всех народов.

У римлян, хотя их самобытность тоже проявляется в языке и литературе, гораздо менее дает о себе знать чувство необходимости того, чтобы выражение мысли сопровождалось воздействием волнующей, внушающей, настраивающей силы. Римляне достигают совершенства и величия на иных путях, подобных тем, какими они шли в своих внешних исторических судьбах. В немецком духовном складе вышеназванное чувство, напротив, проявляется не менее ярко, чем у греков, разве что только греки были склонны больше к индивидуализации внешнего созерцания, а мы — внутреннего восприятия.

Мною движет глубокое чувство того, что все рождающееся в душе, будучи истечением единой силы, составляет одно большое целое и что все единичное, словно овеянное тою же силой, должно нести на себе признаки своей связи с этим целым. Последнее до сих пор рассматривалось больше со стороны своего влияния на отдельные проявления внутренней жизни. Но целое, о котором мы говорим, оказывает не менее важное обратное действие на способ, каким производящая сила, первая причина всех порождений духа, достигает осознания самой себя. Вместе с тем образ своей собственной самобытной силы не может предстать человеку иначе как в виде стремления, имеющего определенную направленность, а оно в свою очередь заранее предполагает какую-то цель, которая не может быть ничем другим, кроме как всечеловеческим идеалом. В зеркале идеала мы и рассматриваем представление наций о самих себе. И первое свидетельство своей высокой интеллектуальности и проникновенной глубины духа они явят тогда, когда, не ограничивая идеал рамками пригодности для определенных целей, они будут рассматривать его — и здесь залог их внутренней свободы и разносторонности — как нечто способное достичь своей цели лишь путем своего же внутреннего самоосуществления, как постепенный расцвет и бесконечное развитие. Конечно, даже при одинаковом наличии этого первого условия, чистоты идеала, последний проявляется по-разному, соответственно индивидуальной направленности народа на чувственное созерцание, на внутреннее восприятие или на отвлеченное мышление. В каждом из этих проявлений духа разнообразно воспроизводится мир, окружающий человека и с разных сторон осваиваемый человеком. Во внешней природе — если остановиться пока на чувственном созерцании — все выстраивается в статический ряд, все одновременно находится перед глазами или следует друг за другом в постепенном развитии одних состояний из других. Те же свойства присущи изобразительному искусству. У греков, которым всегда было дано извлекать самый богатый, самый гармоничный смысл из чувственного, внешнего созерцания, наиболее характерной чертой духовного творчества было инстинктивное отталкивание от всего чрезмерного и утрированного. При всей их подвижности и свободе фантазии, при всей, казалось бы, необузданности чувств, при всей переменчивости настроения, при всей стремительности перехода от одних решений к другим им была тем не менее присуща неизменная склонность удерживать все создаваемое ими в границах уравновешенности и гармонического согласия. Они в большей степени, чем любой другой народ, обладали тактом и вкусом, причем отличительной чертой этого их дарования было то, что, избегая в своих произведениях всего способного оскорбить нежную душу, они никогда не жертвовали ради этой цели ни силой, ни природной правдой чувства. Преобладание внутренней восприимчивости, наоборот, допускает — ничуть не уводя с верного пути — большую резкость противоположении, большую внезапность переходов, раскол между непримиримыми душевными состояниями. Проявление всего этого мы соответственно находим у людей более позднего времени, начиная уже с римлян.

Диапазон различий самобытного духовного склада неизмеримо огромен и непостижимо глубок. Тем не менее, следуя нити своих рассуждений, я не мог пройти мимо него. Правда, может показаться, что, изучая характер наций, я уделяю слишком много внимания внутренней душевной настроенности, тогда как он имеет более живые и наглядные способы проявления в действительности. Не говоря уже о языке и словесном творчестве, он обнаруживается в чертах лица, строении тела, поведении, нравах, образе жизни, в семейных и гражданских установлениях и прежде всего — в единообразии того отпечатка, который народы на протяжении столетий накладывают на свои творения и деяния. Создается впечатление, будто вся эта живая картина превращается в бледную тень, если разыскивать черты характера в настроенности духа, лежащей в основе его конкретных проявлений. И все-таки я не мог поступить иначе, коль скоро намеревался показать влияние характера на язык. Язык невозможно поставить непосредственно в один ряд с вышеперечисленными реальными проявлениями. Мы должны отыскать то средоточие, где язык и внешние проявления характера совпадают и откуда, как из единого источника, они направляются далее по своим различным путям. А таким источником явно может быть только сокровеннейшая глубина самого духа.

32. Ответить на вопрос, как духовная индивидуальность укореняется в языках, не легче, чем определить ее. Что в языке надо считать характеристическим? По каким чертам языков можно распознать характер? Духовное своеобразие наций, коль скоро они пользуются языками, проявляется на всех стадиях их исторической жизни. Его влиянием вызвано различие между языками разных рас, между языками одной семьи народов, между наречиями отдельного языка, да, наконец, и внутри наречия, при всей его кажущейся устойчивости. Все это изменяется соответственно различию эпох и стилей. Характер языка сливается поэтому с характером стиля, но тем не менее всегда остается присущ языку, и недаром каждому языку легко и естественно удаются лишь определенные роды стилей. Если все перечисленные виды различий мы разделим на два случая — смотря по тому, различаются ли слова и флексии двух языков фонетически (такое различие в убывающей степени можно наблюдать, переходя от языков разных рас к диалектам одного языка) или же характер нации проявился только в употреблении слов и словосочетаний при полной или почти полной тождественности внешней формы,— то во втором случае воздействие духа, коль скоро язык уже достиг высокого интеллектуального развития, нагляднее, но тоньше, а в первом случае оно сильнее, но туманнее, потому что связь звука с душевными движениями лишь очень редко удается опознать и обрисовать достаточно определенным и отчетливым образом. Впрочем, даже и в диалектах мелкие варианты отдельных гласных, очень мало сказывающиеся на общей картине языка, не без основания сопоставляются с чертами душевного склада, как заметили уже греческие грамматики, говорившие о мужественности дорийского а в сравнении с более мягким ионийским ае .

В период начального образования языка, когда, с нашей точки зрения, следует предполагать существование генетически не связанных языков различных рас, стремление впервые выстроить язык из внутреннего духовного побуждения так, чтобы он был и наглядным для собственного сознания, и понятным для окружающих, то есть создать как бы технические средства выражения, слишком перевешивало все остальное, чтобы в какой-то мере не заслонять собою проявления индивидуальной духовной настроенности, которая начнет ровнее и определеннее проявляться при позднейшем применении языка. Но именно при создании техники языка участие и влияние природного уклада и национального характера, несомненно, всего сильнее и действеннее. Мы сразу видим это по двум узловым моментам, которые характеризуют собою весь интеллектуальный уклад народа, предопределяя вместе с тем и множество других обстоятельств. Описанные выше разнообразные способы, какими языки достигают связи элементов в предложении, составляют важнейшую часть языковой техники. Но именно тут в разной степени дает о себе знать, во-первых, ясность и четкость логического упорядочения, которая только и может служить надежной основой для свободного полета мысли, придавая интеллектуальной сфере закономерность и вместе широту, а во-вторых — потребность в чувственном богатстве и гармонии, стремление души облечь во внешние звуки все, что ею воспринято и пережито пока еще лишь внутренне. Конечно, в той же технической форме языков заложены признаки и других, более специфических и индивидуализированных черт национального духа, хотя последние и труднее выявить. Так, например, разве искусное и сложное применение разнообразных модификаций гласных звуков и их положений внутри слова при ограничении только этим родом флексии и отказе от словосложения не говорит о преобладании у народов семитической расы, и особенно у арабов, рассудочной способности к остроумным и тонким разграничениям и не содействует в свою очередь развитию у них этой способности? Правда, образное богатство арабского языка, казалось бы, находится в противоречии с таким утверждением. Однако его образность, пожалуй, тоже сводится опять же к остроумному разграничению понятий, а кроме того, все богатство образов арабского языка содержится, по существу, в давно сформировавшихся словах, тогда как сам по себе он располагает по сравнению с санскритом и греческим гораздо меньшим запасом средств, которые допускали бы неиссякаемое поэтическое творчество во всевозможных жанрах. Несомненным мне кажется по крайней мере то, что состояние, когда язык как верный слепок формотворческого периода духа заключает в себе много поэтически оформленного материала, надо отличать от другого состояния, когда в самом его организме — в его звуках, формах, в синтаксических правилах, оставляющих свободу для сочетания слов и построения речи,— посеяны неистребимые семена вечно цветущей поэзии. В первом случае созданная некогда форма мало-помалу застывает и ее поэтическое содержание перестает восприниматься как вдохновляющая сила. Во втором поэтическая форма языка, не утрачивая вечной свежести, всегда способна воспринимать материал, творимый из этой же формы, сообразно духовной культуре века и гению поэта. Замечание, сделанное нами выше по поводу флективной системы, находит себе подкрепление и здесь. Подлинное достоинство языка состоит в том, чтобы подталкивать человеческий дух на всем протяжении его развития к упорядоченной деятельности и к развертыванию всех его способностей, или — если выразить то же в аспекте воздействия духа на язык — в том, чтобы нести на себе печать такой же чистой, упорядочение действующей и животворной энергии, какая его создала.

Впрочем, даже когда формальная система нескольких языков в целом одинакова — как, например, в санскрите, греческом, латинском и немецком языках, где господствует флексия, выражаемая изредка чередованием гласных, а чаще всего суффиксами и префиксами,— в применении этой одинаковой системы могут наблюдаться различия, вызванные духовным своеобразием народа. Одно из важнейших различий заключается в большей или меньшей отчетливости, регулярности и полноте грамматических понятий и недвусмысленности распределения между ними фонетических форм. Мы уже говорили о том, что внимание народа, переходящего к более высоким ступеням обработки своего языка, переключается с чувственного богатства звуков и многообразия форм на четкость, строгую разграниченность и тонкость их применения. Два соответствующих состояния можно обнаружить даже внутри одного и того же языка в разные эпохи. Подобную тщательность в соотнесении своих форм с грамматическими понятиями проявляет греческий язык, а при сравнении некоторых его диалектов обнаруживается также и его стремление избавиться от чрезмерного фонетического изобилия и от чересчур полнозвучных форм, сократить их или заменить более сжатыми. Язык, юношески буйствовавший в своем чувственном проявлении, все больше сосредоточивается на точности выражения внутренней идеи. Время помогает ему в этом двояким образом: с одной стороны, дух по мере своего успешного развития приобретает все большую склонность к внутренней деятельности, а с другой — в ходе употребления языка его фонетические формы стираются и упрощаются, кроме случаев, когда своеобразие духовного склада сохраняет в неприкосновенности все исконно значимые звуки. Уже в греческом по сравнению с санскритом заметно это стирание и упрощение, хотя и не в такой степени, чтобы только им можно было объяснить большую строгость в звуковом оформлении грамматических значений. Если греческий в употреблении своих форм действительно обнаруживает, если я не ошибаюсь, более зрелую интеллектуальную направленность, то подлинной причиной здесь является присущая нации способность к стремительному развертыванию, оттачиванию и строгому расчленению мысли. Немцы, напротив, достигли высоких ступеней образованности тогда, когда их язык уже дошел до стадии стирания и усечения даже значимых звуков, что, конечно, могло быть одной из причин нашей малой наклонности к чувственному созерцанию и большей сосредоточенности на внутреннем переживании. В латинском языке образование фонетических форм никогда не проходило под знаком буйной пышности звучания и широкого простора для фантазии; мужественный и суровый гений этого народа, сосредоточенный прежде всего на реальности и на реально значимой части интеллектуальной сферы, не мог допустить чересчур богатого и вольного звукового изобилия. Греческим грамматическим формам, отразившим в себе подвижность воображения и тонкое чувство красоты, свойственные этому народу, в сравнении с другими языками той же семьи можно, пожалуй, не опасаясь ошибки, приписать большую легкость, гибкость и чарующую прелесть.

Мера применения технических средств для своих языков у разных народов тоже различна соответственно различию их духовных укладов. Здесь достаточно вспомнить об образовании сложных слов. Санскрит пользуется ими в самых широких пределах, какие только вообще может позволить себе язык без утраты естественности, греческий — гораздо более ограниченным образом, причем по-разному в разных диалектах и стилях. В латинской литературе сложные слова встречаются преимущественно у старых писателей и постепенно исчезают по мере формирования языка.

Лишь после тщательного анализа, но зато с отчетливой ясностью мы начинаем видеть, как характер народов разного мировосприятия отражается в значении слов. Выше (§ 31) я уже говорил о том, что даже при самом конкретном употреблении слова в качестве простого материального знака своего понятия оно едва ли вызовет одинаковый образ в представлении разных индивидов. Мы можем поэтому смело утверждать, что в каждом слове заключено нечто, уже не поддающееся дальнейшему словесному уточнению, и что слова разных языков, даже обозначая в целом одинаковые понятия, все-таки никогда не бывают в подлинном смысле синонимами. Строго говоря, ввести их точное определение невозможно, и часто удается лишь как бы указать место, занимаемое ими в области, которой они принадлежат. Я уже упомянул и о том, почему это происходит даже при обозначении конкретных материальных предметов. Но подлинная сфера разнообразия в смысловой наполненности слов — обозначение интеллектуальных понятий. Здесь редкое слово выражает то же понятие, что и слово в другом языке, без того или иного очень заметного отличия. Пока — например, изучая языки нецивилизованных и неразвившихся народов,— мы не имеем никакой возможности видеть тонкие смысловые нюансы, нам кажется, что значения слов в разных языках однообразны. Но внимательное обследование языков высокой культуры предохраняет нас от этого поспешного заключения. Было бы, пожалуй, поучительно провести в них сравнение выражений одного типа, построив как бы синонимику нескольких языков, подобно тому как она создана для отдельных языков. Правда, у наций, живущих напряженной духовной жизнью, значение интеллектуальных понятий, если проследить их до тончайших оттенков, как бы непрестанно переливается (in beständigem Flusse). В каждый исторический период каждый самостоятельный писатель непроизвольно дополняет или изменяет значение слов, потому что не может не передать свою индивидуальность языку, на котором пишет, а язык предлагает ему выражения, вызванные в свое время иными потребностями. В подобных случаях было бы полезно предпринять двоякое сравнение: слов, употребляемых в разных языках для выражения одинакового в общих чертах понятия, и слов одного и того же языка, относящихся к одинаковому роду понятий. Во втором случае духовная самобытность вырисовывается как нечто единое в своей неповторимости: сопутствуя всем объективным понятиям, она неизменно остается собой. В первом случае мы увидим, как одно и то же понятие, например понятие души, осмысливается с разных сторон, и на путях исторического исследования ознакомимся как бы со всем диапазоном возможных для человека способов представления. Отдельные языки, даже отдельные писатели могут расширять этот диапазон. В обоих случаях разнообразие возникает отчасти из-за неодинаковой напряженности и разного состава способностей, действующих при образовании понятия, а отчасти из-за пестроты сочетаний, в которые попадают понятия, никогда не выступающие в интеллектуальной сфере изолированными. Ведь речь у нас идет о слове, льющемся из полноты духовной жизни, а не об образовании понятий научной школой, ограничивающей их лишь необходимыми признаками. На почве такого систематически строгого разграничения и фиксирования понятий и их знаков возникает научная терминология, какую в санскрите мы находим во все эпохи философского развития и во всех областях знания, ибо индийский ум был совершенно исключительным образом поглощен разграничением и исчислением понятий. Что касается вышеназванного двоякого сравнения, то оно доведет до отчетливой осознанности глубокое и тонкое различие между субъективным и объективным началами, показав, как оба они попеременно воздействуют друг на друга и как творческая сила возвышается и облагораживается по мере последовательного возведения храма познания.

Мы исключили здесь из своего рассмотрения случаи ошибочного или ущербного построения понятий. Речь шла только об избирающем разные пути, но всеобщем, закономерном и энергичном стремлении к выражению понятий и о том, как, преломляясь в духовной индивидуальности, они предстают в бесконечной многогранности. Разумеется, при отыскании признаков духовной самобытности в языках сразу встает вопрос и о правильном разграничении понятий. В самом деле, если, скажем, какой-то язык объединяет два понятия, часто, но все же не с необходимостью связываемые друг с другом, то однозначного выражения отдельно для каждого из них в данном языке может не оказаться. Примером могут служить в некоторых языках выражения для понятий воли, желания и становления. О влиянии духовного своеобразия на способ обозначения понятий с точки зрения родства этих последних, выражаемого одинаковостью звучания, и на употребляемые при этом метафоры здесь едва ли нужно упоминать особо.

Но гораздо больше, чем в отдельных словах, интеллектуальное своеобразие наций дает о себе знать при сочетании слов в речи, проявляясь и в пространности, какую язык способен придать своим предложениям, и в степени разветвленности, какая может быть достигнута внутри определенных границ. Мы видим тут подлинную картину хода мысли и сцепления идей, за которыми речь не в силах поспеть, если язык не располагает необходимым богатством и широкой свободой сочетания своих элементов. Все, что работа духа представляет собой с формальной стороны, обнаруживается в этой части языка, в свою очередь обратно действуя на внутреннюю силу. Градации здесь неисчислимы, и не всегда удается в точных и определенных словах показать, что именно в языке вызывает это действие. Но создаваемая им неповторимая исключительность, как легкое дуновение, веет над всей совокупностью языка и речи.

Характер языков. Поэзия и проза

33. До сих пор я касался частных сторон взаимодействия между характером наций и характером языков. Но есть два проявления языка, где все эти стороны не только самым решительным образом сходятся, но и само понятие частности утрачивает смысл из-за преобладающего влияния целого. Это — поэзия и проза. Их следует называть проявлениями языка потому, что уже исконным укладом последнего предопределяется его преимущественное тяготение к той или другой из них или, если язык имеет поистине незаурядную форму, то к одинаковому развитию той и другой в соразмерном соотношении, причем и в ходе их развития язык тоже продолжает оказывать на них свое воздействие. По существу, однако, поэзия и проза суть прежде всего пути развития интеллектуальной сферы как таковой, и, если ее природа не ущербна и она не встречает на .’воем пути преград, обе должны с необходимостью развиться из нее. Они требуют поэтому тщательнейшего изучения не только в их общем взаимном соотношении, но и особенно в том, что касается эпохи их возникновения.

Если рассмотреть поэзию и прозу одновременно и с предельно конкретной, и с идеальной стороны, то мы увидим, что они идут разными путями к одинаковой цели. В самом деле, обе, отталкиваясь от действительности, движутся к чему-то вне ее. Поэзия схватывает действительность в ее чувственном облике, воспринимает ее внешние и внутренние проявления, но не вдается в ее истоки и причины, а, скорее, намеренно отбрасывает эту ее бытийную сторону; чувственные явления поэзия сочетает силою фантазии и ею же превращает их в картину художественно-идеального целого. Проза разыскивает в действительности как раз те корни, которыми та внедрена в бытие, и нити, связующие ее с этим последним. Сочетая работою мысли факт с фактом и понятие с понятием, она стремится установить их объективную взаимосвязь в свете единой идеи. Различие между поэзией и прозой очерчено здесь нами так, как оно предстает чистой мысли, сообразно их истинному существу. Если иметь в виду только возможные формы их языкового проявления и рассматривать к тому же одну формальную сторону, которая в сочетании с содержательной крайне важна, но сама по себе почти безразлична, то придется сказать, что внутренняя прозаическая интенция может быть развернута в речи, связанной размером, а поэтическая — в свободной речи. Правда, обе обычно от этого страдают, так что прозаическое начало, получив поэтическое выражение, не обладает вполне ни чертами прозы, ни чертами поэзии; точно так же и облачившаяся в прозу поэзия. Поэтическое содержание властно требует для себя и поэтического одеяния, и нет недостатка в примерах, когда поэт, чувствуя над собой эту власть, завершал в стихах то, что было им начато в прозе. Обе — если возвратиться к их истинной сущности — требуют напряжения всей совокупности душевных сил, какое необходимо для того, чтобы полное проникновение в действительность сочетать с возведением бесконечного разнообразия к идеальному единству; обе требуют внутренней собранности для неотступного следования по предначертанному пути. С другой стороны, эта собранность, будучи верно понята, должна не исключать для национального духа возможности следовать и по противоположному пути, а, наоборот, способствовать этому. Обе предрасположенности — и к прозе, и к поэзии—должны дополнять друг друга, в одинаковой мере помогая человеку укорениться в реальности, но лишь с тем, чтобы, совершенствуясь, он мог радостнее подниматься над нею к более свободной стихии. Поэзия народа еще не достигла своих вершин, если не обрела той разносторонности, которая в сочетании с широтой, гибкостью и размахом возвещает о возможности аналогичного развития также и в прозе. Поскольку человеческий дух, предоставленный своей собственной силе и свободе, не может не прийти к созданию как поэзии, так и прозы, по одной из них мы узнаем о возможности другой, как по фрагменту скульптуры видно, что она была частью группы.

Проза, однако, может остановиться и на простом описании действительности с чисто внешней целью, быть лишь сообщением о тех или иных вещах, не пробуждающим мысли и чувства. Тогда она не отличается от обыденной речи и не достигает высоты своего подлинного существа. Ее нельзя в таком случае называть одним из путей духовного развития; она имеет лишь вещественную соотнесенность, но не имеет внутреннего формального строения. Вступая на более высокий путь, она нуждается для достижения цели в средствах, способных глубже затронуть душу, и становится той возвышенной речью, которую только и можно принимать во внимание, говоря о прозе как спутнице поэзии на интеллектуальном поприще наций. Такая проза немыслима без постижения своего предмета совокупными силами души, благодаря чему возникает такое его описание, в котором он начинает излучать свое влияние во всех возможных направлениях. Здесь действует не только разграничивающий рассудок, но и все прочие способности сотрудничают с ним, создавая то видение мира, которое в соединении с совершенством выражения позволяет говорить о высоком таланте. В достигнутом единстве прозаическая речь несет в себе, помимо описания предмета, также и отпечаток особой духовной настроенности. Язык, окрыленный порывом мысли, обнаруживает свои достоинства, подчиняя их вместе с тем единой господствующей цели. Ему передается нравственность чувств, и в стиле начинает светиться душа. Благодаря соупорядоченности и размеренности предложений проза вполне специфическим для нее образом обнаруживает логическую эвритмию — то соответствие развертыванию мысли, к которому всякую возвышенную прозаическую речь обязывает ее специальная цель. Когда такой ритмикой смысла слишком увлекается поэт, его поэзия уподобляется риторической прозе. Но когда в талантливой прозе сочетается все перечисленное здесь, она становится живой картиной рождения мысли, состязанием духа со своим предметом. Если позволяет последний, мысль формируется как непринужденное, непосредственное наитие, соревнуясь в своей области, области истины, с не менее самостоятельной красотой поэзии.

Из всего этого ясно, что перед поэзией и прозой стоят одни и те же общезначимые требования. В обеих дух должен быть приподнят и увлечен внутренним порывом. Человек в полном обладании всей своей самобытностью должен проникать мыслью как во внешний, так и во внутренний мир и, схватывая частности, вместе с тем оставлять за ними ту их природную форму, которая связует их с целым. Но в своей направленности и в средствах своего воздействия поэзия и проза различны и, по сути дела, никогда не допускают смешения. С точки зрения языка особенно важно то, что поэзия в своей подлинной сути неотделима от музыки, тогда как проза имеет дело исключительно со словом. Известно, насколько обязательной была связь поэзии греков с инструментальной музыкой; то же можно сказать о еврейской лирической поэзии. Выше говорилось и о зависимости поэзии от музыкальных ладов. Сколь бы поэтичными ни были мысль и слова, без элемента музыки мы не ощущаем себя по-настоящему в сфере поэзии. Отсюда естественный союз между великими поэтами и композиторами, хотя, с другой стороны, тяготея в своем развитии к неограниченной самостоятельности, музыка способна сознательно оттеснять поэзию на второй план.

В строгом смысле слова никогда нельзя сказать, что проза происходит из поэзии. Даже если, как в греческой литературе, первая исторически появилась действительно после второй [Очень талантливый, основанный на вдумчивом и основательном прочтении древних обзор развития греческой литературы с точки зрения синтаксиса и стиля дает «Введение» к «Научному синтаксису греческого языка» Бернарди.], единственно верным объяснением здесь может быть только то, что проза возникла на духовной почве, которая на протяжении столетий подготавливалась самой оригинальной, самой разносторонней поэзией, и в языке, прошедшем такое развитие. А это совсем другое дело. Ростки греческой прозы, как и ростки поэзии, с самого начала уже были заложены в духовности греков, и без всякого ущерба для своей самостоятельности та и другая в своем самобытном облике перекликаются между собой, потому что обе причастны неповторимой индивидуальности народа. Уже греческая поэзия являет тот широкий и вольный интеллектуальный размах, который рождает потребность в прозе. Обе с совершенной естественностью развертывались из своего общего источника, из того необходимого для них обеих духовного порыва, помешать полному развитию которого могли бы только внешние обстоятельства. Еще в меньшей мере удается объяснить возникновение высокой прозы примесью поэтической стихии к обыденной речи, как бы ни ссылаться на то, что поэтическая яркость оказалась при этом ослабленной ввиду иначе поставленных целей высказывания и под влиянием развившегося вкуса. Проза и поэзия различны по своему существу. Их различие проявляется, естественно, и в языке, так что каждой из них присущи свои особенности в выборе выражений, грамматических форм и синтаксиса. Но намного больше, чем эти частности, их разделяет общий тон целого, вытекающий из их глубочайшей сути. Сфера поэзии, как ни бесконечна и неисчерпаема она в своем внутреннем содержании, всегда остается замкнутой, она не все допускает в себя, а допустив, не всему позволяет сохранить изначальную природу; мысль, не скованная никакой внешней формой, может, свободно развиваясь, вольнее двигаться во всех направлениях, идет ли речь о схватывании частностей или об их соединении в идеальную всеобщность. Недаром потребность в создании прозы связана с богатством и свободой интеллектуальной жизни, что и делает прозу достоянием определенных периодов духовного развития. Она имеет, правда, еще и другую сторону, придающую ей прелесть и соблазнительное очарование: это ее близость к обстоятельствам повседневной жизни; последняя может быть возвышена и облагорожена духовностью прозы, ничего не утратив в правде и непринужденной простоте. Даже поэзия может, приближаясь к повседневности, избирать для себя прозаические одежды как бы для того, чтобы воссоздать переживание во всей его чистоте и истинности: как, не доверяя даже самому языку, стесняющему и искажающему чистые излияния души, человек может мечтать о выражении чувств и мыслей без слов, так и при высшей поэтической настроенности он тоже может, отказавшись от всех красот речи, бежать к простоте прозы. Кроме того, для поэзии всегда существенно необходима внешняя художественная форма. Однако в нашей душе может существовать тяготение к природе, противопоставляющее природу искусству и тем не менее не мешающее чувствовать в ней все ее идеальное содержание; такое, по-видимому, действительно присуще культурным народам нового времени, по крайней мере немецкому мироощущению, что в свою очередь связано с менее чувственной, но не утратившей глубины формой нашего языка. Поэт может в таком случае намеренно приблизиться к обстоятельствам реальной жизни и, если мощь его гения позволяет, создать подлинно поэтическое произведение в прозаической оболочке. Достаточно вспомнить здесь гётевского «Вертера»: каждый читатель, наверное, чувствует, насколько необходима в этой повести связь внешней формы с внутренним содержанием. Упоминаю об этом только для того, чтобы показать, как противоположение поэзии и прозы, а также переплетение их внутреннего и внешнего существа иногда вызываются совершенно разными видами душевной настроенности. Все это оказывает влияние на характер языка, но в свою очередь — и это для нас еще очевиднее — испытывает на себе опять-таки и обратное действие последнего.

Но поэзия и проза тоже приобретают, каждая сама по себе, своеобразную окраску. В греческой поэзии внешняя художественная форма, соответственно духовному своеобразию нации, господствовала над всем остальным. Это объяснялось, среди прочего, тесной и всепроникающей связью поэзии с музыкой, но прежде всего — изысканным тактом, с каким греки умели оценивать внутреннее воздействие поэтической формы на движения духа и уравновешивать одно с другим. Так, их старая комедия облекалась в самый пышный ритмический убор. Чем ниже она порой опускалась в своих изображениях и словечках к повседневному и даже к пошлому, тем острее ощущалась ею необходимость встать в позу и обрести размах за счет строгости своей внешней формы. При чтении Аристофана сочетание высокопоэтического тона с вполне практической, тяготеющей к простоте нравов и гражданской добродетели старосветской основательностью содержательных парабаз захватывает душу пленительным контрастом, который затем снова разрешается в единстве внутреннего переживания. Смешение в драме прозы с поэзией, какое мы видим у индийцев и у Шекспира, было грекам совершенно чуждо. Ощущая необходимость приблизить сценическую речь к беседе и основательно считая, что даже самый подробный рассказ в устах действующего лица должен отличаться от эпической декламации рапсода—всегда, впрочем, ее напоминая,—греки создали для этой части драмы особый стихотворный размер, выступающий как бы посредником между художественной формой поэзии и естественной простотой прозы. Правда, и на эту последнюю влияла та же всеобщая настроенность, придавая ей внешне более художественный облик. Национальное своеобразие греков совершенно особенным образом дает о себе знать в их литературно-критических воззрениях и в их суждениях о великих прозаиках. Причина превосходства этих последних — в полную противоположность к подходу, принятому у нас теперь,— усматривается прежде всего в тонкостях ритмики, в искусности фигур речи и во внешних особенностях построения периодов. Взаимодействие частей внутри целого, картина внутреннего развития мысли, лишь отражением которого является стиль,— эти стороны прозы словно вовсе не существовали для авторов таких литературно-критических сочинений, как, например, книги Дионисия Галикарнасского, касающейся данной материи. И все-таки невозможно отрицать, что красота великих образцов действительно покоится, среди прочего, и на этих частностях, так что тщательное изучение взглядов античных критиков, если отвлечься от их односторонности и казуистики, позволяет нам глубже проникнуть в самобытность греческого духа. В конце концов, гениальные творения оказывают свое воздействие лишь тем путем, каким их воспринимает нация, причем как раз их влияние на языки, занимающее нас здесь, больше всего зависит от такого восприятия.

При своем успешном развитии дух достигает ступени, когда он, словно отбрасывая предчувствия и предположения, стремится поставить свое знание на прочную основу и свести его совокупность в единство. Наступает эпоха образования науки и развивающейся из нее учености, и этот момент не может не оказать величайшего воздействия на язык. О терминологии, которая складывается в научной школе, я уже говорил выше (§ 32). Но об общем влиянии этой эпохи на язык уместно упомянуть именно здесь, потому что наука в строгом смысле слова требует прозаического облачения, а поэтическое достается ей лишь случайно. В сфере науки дух имеет дело исключительно с объективной действительностью, с субъективной — лишь настолько, насколько она подчинена необходимости; он ищет истину и отсекает всю внешнюю и внутреннюю видимость. Поэтому язык лишь благодаря научной обработке достигает совершенной строгости в разграничении и фиксировании своих понятий и приобретает наиболее отчетливый критерий для оценки того, сколь целенаправленно предложение и его части устремлены к единой цели. Со своей стороны единая научная форма, распространяющаяся на всю область знания, и фиксация отношения этой формы к познающей способности раскрывают перед духом совершенно новую перспективу, превосходящую по своему величию любое частное открытие, что тоже сказывается на языке, придавая ему характер возвышенной серьезности и основательности, которая в свою очередь доводит все его понятия до предельной четкости. Научное применение языка требует от его выражений строгой холодности и трезвости, а от его синтаксиса—воздержания от всякой витиеватой сложности, поскольку она вредит пониманию и не отвечает прямой цели представления предмета. Таким образом, тон научной прозы совершенно отличен от всего, что мы описывали до сих пор. Язык должен теперь, не давая воли своей самостоятельности, насколько возможно слиться с мыслью, сопутствовать ей и отражать ее. В обозримой для нас части истории человеческого духа основателем науки и научно ориентированного сознания по праву может быть назван Аристотель. Хотя стремление к науке возникло, естественно, раньше и прогресс был постепенным, однако только с Аристотелем ее понятие достигло завершенности. Оно как бы внезапно, с неведомой прежде ясностью развернулось в его уме, и между его стилем и исследовательской методикой и стилем и научными приемами его непосредственных предшественников пролегла глубокая пропасть, не позволяющая думать здесь о каком-то постепенном переходе. Аристотель исследовал факты, сопоставлял их и стремился возвести их к всеобщим идеям. Он подвергал проверке построенные до него системы, показывал их несостоятельность и старался построить свою собственную систему на основе глубокого постижения познающей способности в человеке. Одновременно все знания, какие вмещал его гигантский ум, он приводил в единую связь, упорядочивая их путем разграничения понятий. Из такого подхода, соединявшего глубину с широтой охвата, требовавшего одинаковой строгости при исследовании как материи, так и формы познания и отличавшегося в своем стремлении к истине прежде всего решительным отсечением всякой обманчивой видимости, у Аристотеля не мог не сложиться его язык, составивший поразительную противоположность языку его непосредственного предшественника и современника Платона. По сути дела, их приходится относить к разным историческим периодам, считая платоновский стиль высшим достижением эпохи, которой с тех пор было уже не суждено повториться, а аристотелевский — преддверием и началом новой. Опять-таки мы наблюдаем здесь поразительное влияние духовной самобытности, сказавшейся на характере философского познания. Глубоко ошибались люди, желавшие язык Аристотеля, лишенный внешней прелести, не пользующийся прикрасами и, надо признать, нередко трудный, объяснить врожденной сухостью нрава и как бы убогостью души. Большая часть его трудов посвящена музыке и поэзии. Воздействие поэзии на него, как можно видеть уже по его немногим сохранившимся суждениям о ней, было глубоким, и лишь врожденная наклонность могла вызвать такой интерес к этой отрасли литературы. Мы располагаем одним его гимном, исполненным поэтического порыва, и если бы до нас дошли его эксотерические сочинения, особенно диалоги, то мы, пожалуй, вынесли бы совершенно иное суждение о разносторонности его стиля. Отдельные места его сохранившихся сочинений, особенно «Этики», показывают, до какой высоты он мог подняться. У подлинно глубокой и отвлеченной философии есть свои особенные пути, какими она достигает вершин большого стиля. Добротность, завершенная самозамкнутость понятий там, где источником учения является истинно творческий дух, придает и языку возвышенность, перекликающуюся с внутренней глубиной.

Философский стиль совершенно неповторимой красоты сложился при разработке отвлеченных понятий и у нас в сочинениях Фихте и Шеллинга; пускай лишь в отдельных местах, но с поистине захватывающим величием он проявился у Канта. Не только результаты конкретных научных исследований способны вызвать к жизни великолепную, отточенную прозу, питающуюся глубоким и всеобъемлющим воззрением на совокупность природы, но и само по себе научное исследование способно составить содержание такой прозы, воспламеняя дух, который один только и может вести познание к его великим открытиям. Если я упомяну в этой связи имеющие сюда отношение труды моего брата, то, пожалуй, просто повторю общераспространенное и часто высказываемое суждение.

При создании храма науки восхождение к всеобщему может начинаться от любой точки, и как раз такое восхождение теснейшим образом зависит тут от максимально точной и исчерпывающей обработки фактов, фундамента всей постройки. Лишь там, где ученость и тяга к ее расширению не пронизаны подлинной духовностью, язык терпит ущерб, и соответственно прозе тоже грозит упадок, подобно тому как он грозит ей при вырождении глубокого интеллектуального диалога в обыденный или манерно-условный разговор. Язык литературы может процветать, лишь пока его увлекает за собою духовный порыв, стремящийся расширить сферу своего действия и привести мировое целое в гармоническую связь со своим собственным существом. Такой порыв проявляется в бесчисленных образах и разновидностях, но, следуя природному импульсу, даже там, где отдельный человек этого не осознает, он всегда в конечном счете устремлен к достижению этой великой связи. Где интеллектуальная самобытность с недостаточной энергией восходит к этой высоте или где язык культурной нации, переживающей интеллектуальный упадок, покидается духом, которому язык единственно обязан своей силой и своим расцветом, там проза большого стиля либо не возникает совсем, либо распадается, когда духовное творчество мельчает до ученого собирательства.

Поэзия может возникать лишь в отдельные моменты и лишь при определенном духовном настрое, проза сопутствует человеку всегда и во всех проявлениях его интеллектуальной деятельности. Она приспосабливается к любой мысли и к любому переживанию; и если в том или ином языке благодаря его четкости, прозрачной ясности, пластической живости, благозвучию и гармонии она развивает в себе и способность при любой теме достигать свободного полета и вместе тонкий такт, позволяющий чувствовать, в какой мере и какая приподнятость стиля допустима в каждом отдельном случае, то такая проза одновременно и свидетельствует о свободе, подвижности, неизменной прозорливости духа в его непрерывном развитии, и способствует развитию этих качеств. Здесь — предельная высота, которой способен достичь язык в формировании своего характера и которая требует поэтому своевременной закладки самого обширного и надежного фундамента, начиная с первых зачатков внешней языковой формы.

С образованием такой прозы поэзия тоже не остается в тени, ведь обе они проистекают из общего источника. Конечно, поэзия может достичь высокого совершенства и без того, чтобы проза получила в языке равное развитие. Но сфера языка обретает полноту только при образовании обеих. Греческая литература, хотя и с большими пробелами, о которых можно только пожалеть, являет нам развитие языка в данном его аспекте полнее и чище, чем любая другая из известных нам литератур. Без заметного влияния иноязычных произведений — что не исключает влияния иноземных идей —она от Гомера до византийских писателей проходит все фазы развития, обязанная последним только самой себе и духовным сдвигам, которые совершались в народной жизни под влиянием внутренних и внешних исторических перемен. Своеобразие греческой семьи народностей заключалось в какой-то присущей всей нации подвижности, всегда направленной на завоевание свободы и вместе с тем гегемонии — которая, впрочем, как правило, всегда была готова оставить покоренным по крайней мере видимость свободы. Подобно волнам окружавшего их, но в свою очередь тоже замкнутого моря, эта подвижность вызывала—внутри обозримых пределов—непрестанные перемены, переселения, перипетии силы и власти, что давало духу вечно новую пищу и повод проявлять себя в каждом роде деятельности. Когда, например при основании городов-колоний, греки распространяли свое влияние на отдаленные области, там начинал господствовать тот же национальный дух. И, пока продолжалось такое положение, единое внутреннее национальное начало пронизывало язык и его литературу. Мы живо ощущаем в этот период непрерывную внутреннюю взаимосвязь всех порождений духа, животворное взаимовлияние поэзии, прозы и всех их жанров. Потом, когда после Александра Македонского греческие язык и литература распространились благодаря завоеваниям, а также позднее, когда, принадлежа уже покоренному народу, они соседствовали с языком и литературой покорителей мира — римлян, выдающиеся умы и поэтические таланты продолжали появляться, но одухотворяющее начало иссякло, а с ним иссякло и оригинальное творчество, кипящее полнотой своих собственных сил. Лишь тогда по-настоящему открылась для познания большая часть земного круга; идея научного наблюдения и систематической обработки всей области знания прояснилась для человеческого ума благодаря учению и примеру Аристотеля, этого выдающегося человека, который сочетал в себе деятельную энергию с глубиной и богатством мысли и приход которого имел поистине всемирно-историческое значение. Мир объектов предстал субъективному творчеству в своей необъятной мощи, и в еще большей мере творческая инициатива оказалась скована самою же прежней литературой, которая с забвением одушевлявшего ее начала из-за гибели источника этого начала, свободы, сразу же стала казаться чужеродной силой, вызывавшей разнообразные попытки подражания, но уже не допускавшей возможности никакого подлинного соперничества. С этой эпохи начинается постепенный упадок языка и литературы. Зато научная деятельность сосредоточивается на обработке того, что оставила эпоха их пышного расцвета, благодаря чему мы теперь знакомы и со значительной частью произведений блестящего периода, и с тем способом, каким эти произведения отражались в направленном на них сознании позднейших поколений народа, который остался тем же самым, хотя и вынужден был покориться внешним судьбам.

Наше знание литературы санскрита не позволяет надежно судить о степени развитости и объеме его прозы. Однако условия гражданской и общественной жизни вряд ли могли здесь дать такой же повод для образования прозы, как в Греции. Греческий дух и характер сами по себе уже вызывали к жизни —причем, пожалуй, в большей мере, чем у любого другого народа,— такое общение между людьми, при котором диалог был если не единственной целью, то главной изюминкой. Разбирательство дел в суде и в народном собрании требовало красноречия, способного убеждать людей и управлять движениями души. Если нам и впредь не удастся обнаружить среди памятников индийской литературы ничего равноценного по стилю произведениям греческих историографов, риторов и философов, то причиной здесь могут быть вышеназванные и подобные обстоятельства. Санскрит, этот богатый, гибкий язык, оснащенный всеми средствами, способными придать речи зрелую силу, достоинство и очарование, явно хранит в себе все необходимые зачатки высокой прозы, и с ее созданием он развил бы в себе еще и какие-то совершенно новые черты своего характера, кроме известных нам сейчас. Об этом свидетельствует хотя бы очаровательный в своей простоте тон рассказов «Хитопадеши», подкупающий удивительной верностью и изяществом изображения вместе с совершенно самобытной остротой ума.

Латинская проза находилась в совсем ином отношении к поэзии, чем греческая. Здесь в равной мере проявились как подражание грекам, принятое у римлян, так и их собственная оригинальность, бросающаяся в глаза на каждом шагу. В самом деле, их язык и стиль несут на себе зримый отпечаток их внешнего и внутреннего государственного развития. Созданная в эпоху зрелости, литература римлян уже никак не могла пройти тот путь самостоятельного естественного развития, какой мы наблюдаем у греков, чья литература, начавшись в век Гомера, испытывала с тех пор непрекращающееся влияние его ранней песенной поэзии. Большая оригинальная латинская проза была воодушевлена непосредственно силою духа и характера, мужественной серьезностью, строгостью нравов и исключительной любовью к отечеству — как самостоятельно, так и по контрасту с позднейшим упадком. В ней гораздо меньше чисто интеллектуальной игры, и ввиду всех названных причин она по необходимости лишена наивной грации, присущей некоторым греческим писателям; она проявляется у римлян лишь в поэтическом стиле, ибо поэзии дано приводить душу в любое состояние. Вообще при всяком сравнении между греческими и латинскими писателями первые предстают менее церемонными, более простыми и естественными. Здесь коренится причина огромного различия обеих наций в том, что касается их прозы, и почти невероятно, чтобы такой писатель, как Тацит, мог по-настоящему взволновать современных ему греков. Воздействие подобной прозы на язык должно было оказаться тем более специфическим, что и сам по себе язык воспринял аналогичный импульс от той же самой национальной самобытности. Присущей грекам словно бы беспредельной гибкости, которая как бы льнет к каждой мысли и с одинаковой легкостью следует за всяким полетом духа, именно в этой всесторонности и беспрепятственной подвижности обретая свой подлинный характер, латинская проза не могла породить. Она не могла бы из нее и возникнуть. Экскурс в историю прозы новоевропейских народов привел бы нас к наблюдениям еще более сложного характера, поскольку там, где новые не оригинальны, они невольно попадают под разнообразное влияние латинских и греческих образцов, но в то же время изменившиеся исторические обстоятельства придают их литературе и новую, прежде неведомую оригинальность. Удовлетворюсь здесь только тем замечанием, что соотношение, в которое вступают между собой проза и поэзия, оказывая затем обратное воздействие на духовную жизнь, в разных случаях может быть различным, однако в пределах одной нации и одного языка оно остается всегда одним и тем же. Наоборот, рассматривая отдельные языки целой языковой семьи, можно увидеть широкий диапазон изменений этого соотношения; языки выстраиваются по ступеням органического развития, совершающегося на протяжении столетий параллельно прогрессу образованности. Основой здесь неизменно остается присущее всей семье своеобразие внешней языковой формы и тяготеющее к единой цели стремление каждого народа утвердиться в своей интеллектуальной самобытности. Разнообразие внутри этого единства создается характерами отдельных наций и той ступенью развития, на которой каждая достигает уровня, необходимого для расцвета поэзии и прозы. К этому я сейчас и перейду.

Но прежде я должен упомянуть еще об одном не рассмотренном выше различии между прозой и поэзией, а именно об отношении той и другой к письму. После образцовых исследований Вольфа о возникновении гомеровских поэм считается общепризнанным, что поэзия того или иного народа может еще долгое время по изобретении письма оставаться незафиксированной и что эпохи возникновения письменности и кодификации поэзии совсем не обязательно совпадают. Призванная возвеличить переживаемый миг и придать торжественность праздничной церемонии, поэзия в ранние эпохи человечества была слишком тесно переплетена с жизнью, слишком непроизвольно рождалась вдохновением поэта, видевшего перед собой внимательного слушателя, чтобы не чуждаться письменной записи с ее холодной целенаправленностью. Речь лилась из уст первого поэта или школы певцов, перенявших дух его поэм, как живая декламация, сопровождавшаяся пением и инструментальной музыкой. Слова тут были только частью, которую невозможно было выделить особо. Вся эта устная поэзия завещалась преемникам, которым и в голову не могло прийти, что столь тесно переплетенные вещи, как слово и пение, надо разделить. Сама идея записи не возникала в течение всего этого периода, когда поэзия была столь прочно укоренена в духовной жизни народа. Запись предполагает как уже сложившийся навык рефлексии, приобретаемый за долгое время в ходе обычной художественной практики, так и определенную развитость гражданской жизни, когда появляются потребность в разграничении родов занятий и забота о закреплении результатов каждого в целях согласования взаимных действий. Только после этого связь поэзии с музыкальной декламацией и непосредственным жизненным наслаждением могла ослабнуть. К тому же обязательность порядка слов и размер, облегчая запоминание, делали в значительной мере ненужной помощь письма при передаче поэтического произведения потомкам.

С прозой дело обстояло совсем иначе. Главной причиной отличия, по моему убеждению, нельзя считать трудность запоминания длинных отрезков не связанной размером речи. Нет сомнения, что существует чисто национальная, сохраняемая устным преданием проза, в которой внешнее облачение и выразительная форма явно не случайны. В сказаниях народов, вообще не имеющих письменности, мы находим такое словоупотребление, такую стилистику, по которым видно, что они передавались от рассказчика к рассказчику лишь с очень небольшими изменениями. Дети, передавая услышанный ими рассказ, тоже, как правило, добросовестно воспроизводят те же выражения. Здесь достаточно вспомнить хотя бы сказание о Тангалоа на островах Тонга [Мariner. Vol. II, р. 377.]. Среди басков еще и сейчас имеют хождение до сих пор не записанные сказки, которые, по уверению аборигенов, теряют всю свою прелесть и природное изящество от перевода на испанский язык—яркое свидетельство исключительного внимания, которое уделяется при их передаче, среди прочего, также и внешней форме. Народ так серьезно занят ими, что подразделяет их по содержанию на разные виды. Я сам слышал одну такую сказку, очень похожую на нашу сагу о гамельнском крысолове. В других сказках воспроизводятся — правда, с разнообразными вариациями — мифы о Геркулесе, а в одной сказке, распространенной только на маленьком острове, прилегающем к стране басков [Остров Исаро в заливе Бермео.],— история Геро и Леандра, перенесенная на монаха и его любовницу. И все же запись, даже мысль о которой не возникает в отношении ранней поэзии, с необходимостью предполагается самим по себе исконным предназначением прозы еще до того, как она станет подлинно художественной. В ней надо исследовать или описывать факты, развертывать и сочетать понятия — словом, выяснять объективную правду. К этому способно стремиться лишь трезвое расположение духа, направленное на исследование, отсеивающее видимость от истины, вручающее бразды правления рассудку. Оно поэтому прежде всего отбрасывает метр, причем даже не из-за стеснительности его оков, а просто потому, что не видит обоснованной потребности в нем, или, вернее, потому, что никакая форма, ограничивающая языковое выражение кругом определенного чувства, не отвечает универсальности всесторонне исследующего и всесвязующего рассудка. Все это, а кроме того, и самый размах научных предприятий, делают запись желательной и даже необходимой. И исследование, и результат исследования должны быть надежно зафиксированы во всех деталях. Самая цель прозы и есть увековечение, насколько оно возможно: история должна сохранять то, что иначе было бы унесено течением времени, знание — связывать одно поколение с другим, без чего было бы невозможно их дальнейшее развитие. К тому же проза впервые вызывает к жизни и узаконивает обособление индивидуальных творцов от народной массы, поскольку всякое исследование требует личных свидетельств, путешествий в чужие страны, индивидуальных методов систематизации; истина, особенно во времена, когда иных доказательств мало, нуждается в ручательстве авторитета, а историограф не вправе, подобно поэту, призывать для подтверждения своих слов Олимп. Поэтому предрасположенность к прозе, развившись в том или ином народе, по необходимости будет искать для себя вспомогательного средства в письменности и в свою очередь будет получать от таковой, если она уже имеется, побудительный импульс.

При естественном ходе культурного развития народов у них возникают два разных рода поэзии, различаемые именно воздержанием от письменности или применением ее [В предисловии А. В. фон Шлегеля к «Рамаяне» с неподражаемым блеском и подлинным поэтическим чувством это различение проведено в отношении ранней поэзии греков и индийцев. Для дела философской и эстетической оценки обеих литератур и для истории поэзии было бы огромным приобретением, если бы этот одаренный писатель, лучше других подготовленный для такой задачи, пожелал написать историю индийской литературы или хотя бы разработал отдельные ее части, например драматическую поэзию, подвергнув ее столь же блестящему разбору, каким был его поистине гениальный анализ театра других народов.]: один — как бы более естественный, плод непосредственного вдохновения, не ставящий себе целью быть искусством и не сознающий себя таковым; другой — более поздний и искушенный, но оттого не менее причастный глубочайшему и самому подлинному духу поэзии. В прозе невозможно обнаружить подобного же различия, тем более оно не может в ней возникнуть в те же периоды. Впрочем, нечто подобное в ней тоже имеет место. В самом деле, если у народа со счастливым предрасположением как к прозе, так и к поэзии возникают условия и повод для свободного потока красноречия, то складывается примерно такая же связь прозы с народной жизнью, какую мы выше находили в поэзии. Тогда и проза — пока она не осознает себя целенаправленным художественным творчеством — тоже отвергает письменную фиксацию с ее мертвенной холодностью. Так, по-видимому, обстояло дело в великую эпоху Афин между персидской и пелопоннеской войнами и даже позже. Такие ораторы, как Фемистокл, Перикл, Алкивиад, несомненно, развили в себе огромное риторическое дарование; это особенно отмечается в отношении последних двух. Между тем до нас не дошло от них ни одной речи, потому что речи, приводимые у историков, принадлежат, разумеется, этим последним; античность, по-видимому, тоже не располагала сочинениями, достоверно принадлежащими этим ораторам. Во времена Алкивиада, как известно, уже существовала практика записывания речей, причем они даже иногда предназначались к прочтению не их авторами; однако все обстоятельства тогдашней политической жизни были таковы, что у людей, действительно управлявших государством, не было никакого повода записывать свои речи ни до, ни после их произнесения. При всем том это природное красноречие, подобно неписаной поэзии, заключало в себе не только ростки позднейшего риторического искусства, но во многих отношениях осталось непревзойденным образцом для последнего. Говоря здесь о влиянии двух родов поэзии, а также прозы на язык, мы не могли обойтись без более подробного разбора этого их соотношения. Позднейшие риторы унаследовали язык от эпохи, когда величие и блеск поэтического искусства, пробуждая дарование ораторов и развивая вкус народа, уже успели придать языку такую полноту и утонченность, какими раньше он не обладал. Нечто сходное должна была являть собою живая беседа в стенах философских школ.

Способность языков успешно развиваться друг из друга

34. Невозможно без удивления думать о том, сколь длинный ряд языков одинаково удачного строения и одинаково стимулирующего воздействия на дух был произведен тем праязыком, который мы должны поставить во главе санскритской семьи, если мы вообще предполагаем для каждой языковой семьи существование исходного, или материнского, праязыка. Начиная перечисление со связей, непосредственно бросающихся в глаза, мы должны сказать, что зенд и санскрит обнаруживают между собой тесное родство, хотя также и любопытное различие; тот и другой проникнуты в своем слово- и формообразовании животворным началом продуктивности и закономерности. Далее, из той же праосновы произошли оба языка нашей классической культуры, а также вся германская языковая ветвь, хотя она и запоздала в своем культурном развитии. Наконец, когда латинский язык утратил свою чистоту, распавшись и исказившись, на его почве с новой жизненной силой расцвели романские языки, которым бесконечно многим обязано наше сегодняшнее европейское образование. Таким образом, наш древний праязык хранил в себе жизненное начало, отправляясь от которого нить духовного развития человеческого рода смогла протянуться через три тысячелетия, причем внутренняя сила этого начала оказалась способна порождать новые языковые образования даже из развалин и обломков.

Люди, изучавшие историю народов, не раз задавались вопросом, что стало бы с ходом мировых событий, если бы Карфаген одержал победу над Римом и покорил Западную Европу. С равным основанием можно спросить: в каком состоянии находилась бы наша современная культура, если бы арабы, продолжая оставаться единственными обладателями научного знания, какими они были в течение определенного времени, распространились по всему Западу? В обоих случаях, как мне кажется, исход для Европы был бы менее благоприятным. Не внешним, более или менее случайным, обстоятельствам, а той же причине, которая обеспечила Риму мировое господство,— национальному духу римлян и их характеру — обязаны мы могучим влиянием, которое оказала их всемирная держава на наши гражданские установления, законы, язык и культуру. Благодаря сбережению той же духовной направленности и благодаря внутреннему родству народов, принадлежащих к одной семье, мы смогли по-настоящему воспринять греческий дух и греческий язык, тогда как арабы по большей части ценили лишь плоды греческих наук. Пусть даже на основе той же античности, они не сумели бы возвести то здание науки и искусства, которым мы по праву гордимся.

Если все действительно так, то спрашивается, следует ли искать причину преимущества народов санскритской семьи в их интеллектуальном укладе, в их языке или в большей благоприятности их исторических судеб? Бросается в глаза, что ни одну из этих причин нельзя считать единственной. Язык и интеллектуальный уклад ввиду их постоянного взаимодействия нельзя отделить друг от друга, а исторические судьбы едва ли могут действовать вполне независимо от внутреннего существа народов и индивидов, хотя связь между тем и другим далеко не во всем ясна. Тем не менее вышеназванное преимущество должно проявляться в каких-то чертах языка, и мы поэтому должны здесь еще раз, отталкиваясь от примера санскритской семьи языков, разобрать вопрос: благодаря чему один язык обладает по сравнению с другим более могучим и более многообразным в своих порождениях жизненным началом? Причину явно приходится искать в двух вещах: во-первых, в том обстоятельстве, что речь тут идет не об отдельном языке, но о целой семье языков, а во-вторых — опять-таки в индивидуальном качестве самого языкового строя. Остановлюсь сперва на втором, поскольку к специфическим отношениям между языками, образующими одно семейство, у меня будет повод возвратиться лишь позднее.

Само собой ясно, что язык, строение которого всего больше гармонирует с духовным началом, всего энергичнее стимулируя его деятельность, будет иметь и наиболее устойчивую способность порождать те новообразования, которые вызываются к жизни течением времени и историческими судьбами народов. Но такой ответ на поставленный вопрос, отсылая ко всей языковой форме в целом, слишком всеобщ и, строго говоря, есть просто повторение того же вопроса другими словами. Мы нуждаемся здесь в ответе, который вводил бы нас в конкретные факты языковой реальности; и такой ответ, как мне думается, возможен. Язык, будь то отдельное слово или связная речь, есть акт духа, его подлинно творческое действие, и акт этот в каждом языке индивидуален, всесторонне обусловлен и определен в своем характере: понятие и звук, будучи связаны друг с другом неповторимо конкретным образом соответственно истинной природе каждого, выступают в качестве слова и речи, и тем самым между внешним миром и духом создается нечто, отличное от них обоих. От мощи и законосообразности этого акта зависит совершенство языка и все преимущества последнего, каковы бы они ни были, и от них же зависят жизненность и долговечность порождающего начала в языке. Впрочем, о законосообразности этого акта нет даже необходимости упоминать, потому что все уже содержится в понятии мощи. Полнота силы не может ошибиться в выборе пути развития. Всякий неверный путь наталкивается на преграду, которая мешает движению к совершенству. Поэтому если санскритские языки в течение по крайней мере трех тысячелетий обнаруживали свидетельства неиссякаемой порождающей силы, то это лишь следствие мощи языкотворческого акта у народов, которым они принадлежали.

Выше (§ 22) мы подробно говорили о сочетании внутренней мыслительной формы со звуком, видя в таком сочетании синтез, который, как это доступно лишь для подлинно творческого акта духа, производит из двух связуемых элементов третий, где оба первые перестают существовать как отдельные сущности. О мощи этого синтеза и идет здесь речь. В языкотворчестве превзойдет другие нации та семья народов, которая совершает этот синтез с наибольшей жизненностью и с неослабевающей силой. У всех наций с несовершенными языками этот синтез от природы неполноценен или скован и подорван теми или иными привходящими обстоятельствами. Впрочем, и эти положения тоже пока еще слишком обобщенно говорят о вещах, которые можно конкретно и на фактах проследить в самих языках.

Акт самостоятельного полагания в языках

(Act des selbstthàtigen Setzens)

Действительно, в грамматическом строе языков есть точки, в которых вышеназванный синтез и порождающая его сила выступают как бы обнаженней и непосредственней и с которыми все остальное в языковом организме по необходимости находится в самой тесной связи. Поскольку синтез, о котором у нас идет речь, есть не качество и даже, собственно, не действие, но поистине ежемгновенно протекающая деятельность, постольку для него не может быть никакого обозначения в самих словах и уже одна попытка отыскивать такое обозначение свидетельствовала бы об ущербности синтетического акта ввиду непонимания его природы. Реальное присутствие синтеза должно обнаруживаться в языке как бы нематериальным образом; мы должны понять, что акт синтеза, словно молния, прежде, чем мы это заметим, уже успевает озарить язык и, подобно жару из каких-то неведомых областей, сплавляет друг с другом подлежащие соединению элементы. Сказанное слишком важно, чтобы можно было обойтись здесь без иллюстрирующего примера. Когда в том или ином языке корень маркируется с помощью суффикса как субстантив, данный суффикс становится материальным знаком отнесенности данного понятия к категории субстанции. Но синтетический акт, действием которого категоризация происходит в уме непосредственно при произнесении слова, не обозначается в последнем никаким отдельным знаком, хотя о реальности этого акта говорит как взаимозависимость суффикса и корня, так и единство, в которое они слились, то есть здесь происходит своеобразное обозначение—не прямое, но проистекающее из того же духовного устремления.

Подобно тому как я это сделал в данном конкретном случае, такой акт можно называть, вообще говоря, актом самостоятельного полагания через соединение (синтез). В языке он встречается на каждом шагу. Всего ярче и очевиднее он проявляется при построении предложения, затем при образовании производных слов с помощью флексии или аффиксов и, наконец, при любом сочетании понятия со звуком. В каждом случае путем сочетания создается, то есть реально полагается (актом мысли) как самостоятельно существующее, нечто новое. Дух творит, но в том же творящем акте противопоставляет сотворенное самому себе, позволяя ему воздействовать на себя уже в качестве объекта. Так, отразившись в человеке, мир становится языком, который, встав между обоими, связывает мир с человеком и позволяет человеку плодотворно воздействовать на мир. После этого ясно, почему от мощи синтетического акта зависит жизненное начало, одушевляющее язык во все эпохи его развития.

Если теперь, имея в виду историческую и практическую оценку соответствия языков своему назначению, что и составляет неизменную цель данного исследования, мы разберем, что именно в языковом строе позволяет судить о мощи синтетического акта, то обнаружатся прежде всего три момента, где этот последний дает о себе знать и где недостаток его изначальной силы проявляется в виде попыток заменить его чем-то другим. В самом деле, тут имеет место то же самое, чего мы уже не раз касались в предыдущем: дух всегда предъявляет верные требования к языку (так, и в китайском требуется, чтобы части речи как-то отличались друг от друга), но эти требования не всегда достаточно настойчивы и энергичны, чтобы найти для себя выражение также и в звуке. Тогда во внешнем грамматическом строе появляются пробелы, которые необходимо восполнять в уме, либо возникают замены при помощи неадекватных аналогов. И наша задача соответственно сводится к тому, чтобы обнаружить в языковом строе не просто мысленное (идеальное) действие синтетического акта, но такое, при котором реально намечается переход последнего в звуковое образование. Три вышеупомянутых момента — глагол, союз и относительное местоимение. Мы должны еще ненадолго остановиться на каждом из них.

Акт самостоятельного полагания в языках. Глагол

Глагол — мы разберем его прежде всего — резко отличается от имени и других частей речи, которые могут встречаться в простом предложении. Глагол отличается от других частей речи тем, что ему одному придан акт синтетического полагания в качестве грамматической функции. Сам он, так же как и склоняемое имя, возник путем слияния своих элементов с корнем в результате этого акта; однако глагол получил свою форму с тем, чтобы мочь и быть должным самостоятельно вновь воспроизводить этот акт по отношению к предложению. Таким образом, между глаголом и остальными словами простого предложения существует различие, запрещающее их отнесение к одному разряду. Все остальные слова предложения подобны мертвому материалу, ждущему своего соединения, и лишь глагол является связующим звеном, содержащим в себе и распространяющим жизнь. В одном и том же синтетическом акте он посредством полагания бытия скрепляет воедино предикат с субъектом, при этом так, что бытие с каким-либо энергичным предикатом, переходящее в действие, прилагается к самому субъекту. Таким образом, то, что лишь мыслится как соединимое, становится действительным состоянием или событием. Существует уже не просто мысль об ударяющей молнии, но ударяет сама молния; существует не просто представление о духе и о вечном как о соединимых понятиях, но дух является вечным. Мысль, образно выражаясь, посредством глагола покидает свою внутреннюю обитель и переходит в действительность.

Если в этом заключается дифференцирующая природа и специфическая функция глагола, то грамматическое оформление последнего в каждом отдельном языке должно свидетельствовать о том, выражается ли и каким образом обозначается именно эта характерная функция. Обычно для того, чтобы дать представление о состоянии и своеобразии языков, указывают, сколько времен, наклонений и спряжений имеет в них глагол, перечисляют различные виды глаголов и т. д. Все названные моменты, бесспорно, важны. Однако они ничего не сообщают об истинной сущности глагола, о том, что это нерв самого языка. Речь идет о том, выражается ли и как выражается в глаголе данного языка его синтетическая сила, функция, в силу которой он, собственно, и является глаголом, а именно этот момент нередко вообще не затрагивается. Таким способом нельзя проникнуть достаточно глубоко во внутренние тенденции формирования языка, можно лишь оставаться на уровне поверхностных особенностей устройства языка, не думая о том, что последние получают смысл только потому, что одновременно связаны с упомянутыми глубинными направлениями.

В санскрите обозначение воссоединительной способности глагола основывается только на грамматической трактовке данной части речи. Находясь в полном соответствии с природой глагола, это обозначение, безусловно, является всеобъемлющим. Поскольку глагол в том аспекте, о котором сейчас идет речь, по своей сути отличается от всех прочих частей речи в простом предложении, постольку в санскрите он не имеет абсолютно ничего общего с именем; напротив, глагол и имя совершенно четко отграничены друг от друга. В некоторых случаях, правда, от оформленного имени могут быть образованы производные глаголы. Однако это не что иное, как трактовка имени в качестве корня, отвлекающаяся от специфики природы имени. При этом окончание имени, то есть как раз его грамматически значимая часть, подвергается разного рода изменениям. Обычно также, кроме общего глагольного оформления, заключающегося в спряжении, добавляется еще слог или буква, дополняющая понятие имени понятием действия. Это ясно видно в слоге kàmy от kàma ‘желание’. Пусть разнородные вставки типа у, sy и т. д. не имеют реального значения; их связь с глаголом все равно формально выражена тем, что они также используются при первообразных, состоящих из настоящих корней, глаголах. Если при этом рассмотреть отдельные случаи, то окажется, что эти два способа употребления вставок очень сходны. Переход имен без таких добавок в глаголы — редчайший случай. Вообще нужно сказать, что ранний санскрит исключительно мало пользовался всей этой процедурой превращения имен в глаголы. Во-вторых, поскольку глагол в его рассматриваемой здесь функции никогда не пребывает без движения, но всегда выступает в конкретном, всесторонне определенном действии, постольку и язык не оставляет его в покое. Язык не образует для глагола, как для имени, прежде всего исходной формы, к которой присоединяются показатели связей; даже инфинитив в языке имеет не глагольную природу, но явно представляет собой имя, произведенное даже не от части глагола, а от самого корня. Это можно считать недостатком языка, который, казалось бы, на деле совершенно недооценивает своеобразную природу инфинитива. Но это и еще одно доказательство того, с каким старанием стремится язык удалить из глагола всякий признак именных свойств. Имя есть вещь и как таковая может вступать в связи и принимать обозначения последних. Глагол как моментально протекающее действие есть не что иное, как сама сущность связей, и язык представляет дело именно так. Вряд ли нужно специально замечать, что никому, вероятно, не придет в голову рассматривать слоги, выступающие как показатели специальных времен в санскритском глаголе, в качестве аналогов исходных форм имени. Если исключить глаголы четвертого и десятого классов, о которых вскоре пойдет речь ниже, то останутся лишь гласные с вставленными носовыми или без них, то есть, очевидно, всего лишь фонетические добавки к корню, переходящему в глагольную форму.

В-третьих, при том, что вообще в языках внутренний строй (innere Gestaltung) частей речи заявляет о себе, не прибегая непосредственно к звуковому знаку, но через символическое звуковое единство грамматической формы, можно с уверенностью утверждать, что это единство в санскритских глагольных формах еще теснее, чем в именных. Выше я уже обращал внимание на то, что при склонении имени корневой гласный никогда не переходит на ступень гуна, что так часто наблюдается при спряжении глагола. Язык, таким образом, в имени терпит еще обособление корня от суффикса, полностью затушеванное в глаголе. За исключением местоименных суффиксов в личных окончаниях, значение не чисто фонетических элементов глагольных образований также намного труднее определить, чем значение аналогичных элементов по меньшей мере в некоторых именных образованиях. Если для разграничения языков, исходящих из истинного понятия о грамматических формах (флективных) и не имеющих такого понятия, но стремящихся к нему (агглютинативных), постулировать двоякий принцип: либо образование из формы знака, совершенно непонятного в отдельно взятом виде, либо всего лишь тесное взаимное скрепление двух значимых понятий, то в целом для санскрита глагольные формы наиболее отчетливо воплощают в себе первое. Вследствие этого обстоятельства обозначение каждой отдельной связи не является единообразным, но представляет собой совокупность лишь аналогически сходных обозначений и каждый отдельный случай трактуется особым образом, в соответствии со звуками обозначающих средств и корня, с учетом лишь общих правил аналогии. Поэтому отдельные средства обозначения имеют применительно к определенным случаям различные свойства, о чем я уже вспоминал выше по поводу аугмента и редупликации. Поистине достойна удивления та простота средств, при помощи которых язык производит такое колоссальное многообразие глагольных форм. Различение последних возможно, однако, именно в силу того, что все изменения звуков, чисто фонетические либо значимые, связываются различными способами и лишь одна из этих многообразных комбинаций отмечает ту или иную форму спряжения. Последняя, просто в силу того, что занимает определенное место в схеме спряжения, сохраняет свое значение даже после того, как время стирает как раз те ее звуки, которые несут это значение. Личные окончания, символические обозначения посредством аугмента и редупликации, звуки, имеющие, вероятно, лишь эвфонический характер, вставление которых характеризует глагольные классы,—вот главные элементы, из которых составляются глагольные формы. Кроме них, существует всего два звука — i и s,— которые (если и они не имеют чисто фонетического происхождения) должны считаться настоящими обозначениями видов, времен и наклонений глагола. Поскольку мне кажется, что последние представляют собой грамматическое обозначение слов, первоначально имевших самостоятельное значение, обладая особенным смыслом и тонкостью употребления, я остановлюсь на них еще на одно мгновение.

Бопп был первым, кто с большой проницательностью и неоспоримой достоверностью указал на то, что первое будущее время в санскрите и одна из разновидностей многообразного аугментного претерита составлены из корня и глагола as ‘быть’. Хотон столь же обоснованно предлагает видеть в пассивном показателе уа глагол ‘идти’ — i или yâ. Даже и там, где встречаются суффиксы s или sy при отсутствии в настоящее время в собственном спряжении глагола as столь же очевидно аналогичных форм, как в вышеуказанных временах, эти звуки можно рассматривать как происходящие от as, что частично уже и сделал Бопп. Если принять это во внимание и учесть все случаи, когда i или производные от него звуки в глагольных формах оказываются значимыми, то здесь у глагола обнаружится нечто подобное тому, что мы выше обнаружили у имени. Там местоимение в различных формах образует падежи, а здесь, в глаголе, нечто сходное происходит с двумя глаголами самого общего значения. В выборе этих глаголов как по их значению, так и по звучанию угадывается явное намерение языка воспользоваться их присоединением отнюдь не для связи двух определенных глагольных понятий (как это бывает в других языках при указании на глагольную природу посредством добавления понятия ‘делать’), но лишь для того, чтобы, только в малой степени основываясь на собственно значении присоединяемого глагола, употребить его звучание для указания на то, к какой глагольной категории должна быть отнесена данная произносимая форма. Глагол ‘идти’ можно было применить к неопределенному множеству понятийных связей. Движение к предмету с точки зрения своей причинности может рассматриваться как произвольное или непроизвольное, как результат деятельного волеизъявления или пассивного становления — с точки зрения последствий,— как каузирование, достижение и т. д. С фонетической же точки зрения гласный i более всего подходит для того, чтобы эффективно выступать в качестве суффикса и играть свою двоякую роль значимого и символического элемента именно так, чтобы значение, пусть даже являющееся исходной точкой для звучания, при этом оставалось полностью в тени. Ведь этот гласный сам по себе часто выступает в глаголе как промежуточный звук, а его эвфонические видоизменения в у и ау увеличивают многообразие звуков при образовании форм; гласный а не имел последнего преимущества, а гласному и присуще слишком тяжелое собственное звучание, в связи с чем он не может столь часто служить целям нематериальной символизации. О звуке s глагола ‘быть’ можно сказать не то же самое, но аналогичное, поскольку он также частично употребляется фонетически и изменяет свое звучание в зависимости от предшествующего гласного. [Если я пытаюсь здесь распространить утверждение Хотона [Издание за-конои Ману, ч. I, с. 329], то я утешаюсь тем, что этот прекрасный ученый наверняка сделал бы это сам, если бы в соответствующем месте своей работы он не был в меньшей мере занят такого рода этимологическими догадками, чем логическим определением среднего и страдательного залогов. Ибо нужно откровенно признать, что понятие „идти” не прямо совпадает с пассивом как таковым, но лишь до некоторой степени, и именно в тех случаях, когда последний рассматривается в связи с понятием среднего залога как становления. Так обстоит дело, согласно „Введению” Хотоня, и в хинди, где он противопоставлен бытию. Так же и новые языки, и которых отсутствует слово, непосредственно и не метафорически обозначающее переход от бытия, такое, как греч. , лат. fieri и нем. werden, прибегают к образному понятию „идти”, но только модифицируют его более разумным способом, содержащим также как бы указание на цель движения, и превращают в понятие „приходить”: diventare, divenire, devenir, to become. Поэтому в санскрите, даже если предлагаемая этимология правильна, главная сила пассива должна быть заключена в среднем спряжении [Atmanêpadam], а соединение последнего с понятием „идти” должно прежде всего обозначать ходьбу саму по себе как внутренний, не направленный вовне акт. В этом отношении небезынтересен и мог бы послужить в защиту мнения Хотона тот факт, что интенсивы принимают промежуточный слог уа только в среднем залоге, что говорит об особой связи уа с этой формой спряжения. На первый взгляд кажется странным, что как в пассиве, так и у интенсивов показатель уа не используется в общих временах, на которые не распространяются различия глагольных классов. Но как раз это представляется мне еще одним доказательством того, что пассив развился из среднего залога четвертого глагольного класса и что язык, следующий в основном формальным законам, не захотел распространять взятый из этого класса суффиксальный слог за его пределы. Показатель дезидеративов sy, каким бы ни было его исходное значение, в упомянутых временах также сохраняет свои формы и не испытывает ограничений со стороны классных темпусов, поскольку не сочетается с последними. Гораздо более естественным образом, чем для пассива, понятие „идти” оказывается пригодным для обозначения отыменных глаголов, образуемых посредством прибавления у и выражающих желание, присвоение или имитацию какого-либо предмета. То же самое понятие могло быть использовано и для образования каузативных глаголов, и возможно, что тот факт, что индийские грамматисты считают показателем каузатива i, а ау рассматривают лишь как его фонетическую модификацию, не столько заслуживает порицания, сколько отражает память о действительном происхождении данного форманта. [Ср. грамматику санскрита на латинском языке, написанную Боппом, с. 142, прим. 233]. Сравнение с отыменными глаголами, образованными совершенно аналогичным путем, делает это предположение весьма вероятным. В глаголах, образованных от имен посредством суффикса kâmy, этот последний представляется сложением kâma ‘любовь, желание’ и i ‘идти’, то есть он сам представляет собой полноценный отыменной глагол. Если можно было бы расширить область догадок, то хотелось бы истолковать показатель sy у дезидеративных глаголов как движение [„идти”] в некоторое состояние [„быть”], и такое же объяснение можно было бы предложить в качестве этимологии второго футурума. С этим вполне хорошо соотносится то, что Бопп [„О системе спряжения санскритского языка” [„Uber das Conjugations-system der Sanskritsprache”], S. 29—33; „Annals of Oriental Literature”, p. 45—50]] весьма остроумно и правильно заметил о связи потенциалиса и второго футурума. По образцу дезидеративов, как кажется, образованы отыменные глаголы с показателями sya и asya.]

Страдательный залог в санскрите — разительный пример того, как одно явление в языке развивается из другого, тем самым конкретизируя более раннее явление, причем в санскрите стержнем такого рода развития являются звуковые формы. Согласно грамматическим понятиям, страдательное спряжение есть всегда коррелят действительного, будучи зеркальным отображением последнего. Но в то время, как в соответствии со смыслом действующий (агенс) превращается в страдающего (пациенс), в соответствии с грамматической формой пациенс должен быть субъектом глагола, а агенс должен управляться последним. Грамматическое истолкование (graminatische Formenbildung) не коснулось санскритского страдательного залога с этой единственно правильной точки зрения, что яснее всего видно, когда оказывается необходимым выразить страдательный инфинитив. Наряду с этим, однако, страдательный залог обозначает нечто происходящее с субъектом и относящееся к его внутренним характеристикам (за исключением его деятельности). И поскольку санскрит непосредственно пришел к тому, что разделил действие, направленное вовне, и внутренний опыт в пределах глагольного спряжения, то и страдательный залог получил здесь такое же формальное истолкование. Поэтому, вероятно, и получилось, что тот глагольный класс, который использовался предпочтительно для выражения внутреннего опыта, породил и санскритское страдательное спряжение. Но если трудным является даже правильное понимание страдательного залога как попытки преодоления не снятого противоречия между значением и формой, то тем более трудно и даже невозможно истолковать его адекватно и очистить от второстепенных значений при учете понятия внутреннего действия, заключенного в самом субъекте. Первое проявляется в том, как некоторые языки, например малайские — а среди них особенно тагаль-ский,— настойчиво стремятся к тому, чтобы выработать некую разновидность страдательного залога. Второе ясно из того, что чистое понятие страдательного залога, правильно осознанное, судя по памятникам, в позднем санскрите, совершенно отсутствует в раннем санскрите. И вместо того чтобы придать страдательному залогу единообразное или сходное для всех времен выражение, ранний санскрит связывает его с четвертым классом глаголов; специальный показатель страдательного залога, таким образом, встречается только в тех формах, где представлена глагольная основа четвертого класса, а за пределами этих форм страдательный залог имеет лишь частичное обозначение.

Итак, возвращаясь к нашему главному предмету, нужно сказать, что в санскрите чувство связующей силы глагола полностью пронизывает язык. Это чувство получило здесь не просто четкое, но одному ему присущее чисто символическое выражение, служащее свидетельством его силы и жизнеспособности. В этой работе я неоднократно уже отмечал, что там, где языковая форма ясно и живо наличествует в сознании, она вмешивается во внешние процессы развития, управляющие внешней стороной образования языка, заявляет о своих правах и не допускает того, чтобы в результате бездумного разматывания нитей языкового развития вместо чистых форм образовывались бы их суррогаты. Санскрит в этом отношении предоставляет нам примеры как успехов, так и неудач. Функция глагола выражена в нем ясно и определенно, но при обозначении пассива он выбирает поверхностный путь и заблуждается.

Одно из самых естественных и обычных следствий внутренней недооценки или, скорее, неполного осознания глагольной функции -это затушевывание границ между именем и глаголом. Одно и то же слово может употребляться в качестве и той, и другой части речи, каждое имя можно превратить в глагол; показатели глагола в большей степени модифицируют его значение, нежели характеризуют его функцию; показатели времен и наклонений сопровождают глагол, сохраняя собственную самостоятельность, а связь глагола с местоимением так слаба, что между последним и мнимым глаголом, скорее представляющим собой именную форму с глагольным значением, приходится мысленно восстанавливать глагол быть. Отсюда естественно проистекает то, что глагольные отношения сводятся к именным отношениям, причем и те и другие самыми различными способами переходят друг в друга. Все сказанное здесь, возможно, в наиболее высокой степени относится к малайской языковой семье, которая, с одной стороны, за малыми исключениями, страдает тем же отсутствием флексий, что и китайский язык, а с другой стороны — в отличие от китайского языка — не отбрасывает пренебрежительно грамматическое формообразование, но стремится к нему, односторонне его постигает и добивается в этой односторонности удивительного разнообразия. Образования, представляемые грамматистами как полная совокупность форм спряжения, отчетливо опознаются как настоящие именные формы, и, хотя глагол не может отсутствовать ни в каком языке, того, кто ищет в малайских языках настоящий способ выражения этой части речи, не покидает чувство, что глагола в малайском на самом деле нет. Это верно не только для языка Малакки, строение которого гораздо проще, чем строение остальных языков, но и для тагальского языка, весьма богатого формами на фоне других малайских языков. Примечательно, что в яванском языке именные и глагольные формы переходят друг в друга путем простой замены начальной буквы на другую того же класса. На первый взгляд это обозначение представляется действительно символическим; далее (во второй книге о языке кави) я покажу, что эта смена букв является всего лишь следствием стирания префикса в ходе времени. Я не останавливаюсь здесь подробно на этом обстоятельстве, поскольку оно должно быть тщательно и на подобающем ему месте рассмотрено во второй и третьей книгах настоящей работы.

В языках, где глагол не имеет или имеет лишь весьма несовершенные признаки его настоящей функции, он сам по себе более или менее совпадает с атрибутивом, то есть с именем, а собственно глагол, являющийся настоящим воплощением мысли, должен, как глагол быть, восстанавливаться между субъектом и этим атрибутивом. Такое опущение глагола там, где к вещи просто прилагается признак, не чуждо также и самым развитым языкам. Так, оно часто встречается в санскрите и латыни, реже — в греческом. При наличии развитого глагола такое опущение не имеет никакого отношения к характеристике глагола, а представляет собой просто один из способов построения предложения. Напротив, некоторые из языков, испытывающих затруднения с выражением глагола, придают этим конструкциям особую форму и тем самым до некоторой степени втягивают их в структуру глагола. Так, в мексиканском языке ‘я люблю’ может быть выражено как ni-tlazotla или ni-tlazotla-ni. Первое — соединение глагольного местоимения с корнем глагола, второе — то же с причастием, постольку поскольку определенные мексиканские глагольные прилагательные, имеющие активное, пассивное или рефлексивное значение, можно все же назвать причастиями, хотя они и не выражают понятия протекания действия (элемента, только в результате соединения которого с тремя стадиями времени возникает собственно грамматическое время — темпус) [Я придерживаюсь ныне часто и, как мне кажется, несправедливо отвергаемой теории греческих грамматистов, согласно которой каждый темпус образуется в результате соединения одного из трех времен с одной из трех стадий протекания действия, которую прекрасно изложили Харрис в своем „Гермесе” и Рейц в своих, к сожалению, слишком мало известных академических сочинениях, а Вольф расширил посредством точного определения трех аористов. Глагол есть результат соединения энергического атрибутива [отнюдь не только качественного] с бытием. В энергическом атрибутиве заключены стадии действия, в бытии — стадии времени. Это, по моему убеждению, правильно обосновал и доказал Бернарди.]. Ветанкурт в своей мексиканской грамматике [„Arte de lengua Mexicana”. Mexico, 1673, р. 6. 8 „Arte Mixteca, compuesta рог Fr. Antonio de los Reyes”.] называет вторую из приведенных выше мексиканских форм темпусом, обозначающим обычное действие. Это, очевидно, ошибочное мнение, так как подобная глагольная форма не могла бы быть темпусом, но должна была бы спрягаться в различных темпусах, что реально не наблюдается. Однако из точного определения значения данного выражения, которое приводит Ветанкурт, видно, что оно представляет собой не что иное, как соединение местоимения и имени с опущенным глаголом быть. ‘Я люблю’ имеет чисто глагольное выражение; ‘я есмь любящий’ (то есть ‘я обычно люблю’) не есть в собственном смысле глагольная форма, но предложение. Однако язык в известной степени относит эту конструкцию к глаголу, так как в ней допускается употребление только глагольного местоимения. Тем самым язык поступает с атрибутивом как с глаголом, допуская также наличие у него управляемых слов: ni-te-tla-namaca-ni ‘я (есмь) кому-то что-то продающий’, то есть обычно продаю, являюсь торговцем.

Миштекский язык (также из Новой Испании) различает случаи, когда атрибутив рассматривается как просто относящийся к существительному и когда он прилагается к нему лишь через глагольное выражение посредством взаимного расположения обеих частей речи. В первом случае атрибутив должен следовать за существительным, во втором — предшествовать ему: naha quadza ‘злая женщина’, quadza naha ‘женщина зла’.

Неспособность к выражению связующего понятия бытия непосредственно глагольной формой в названных выше случаях приводит к полному отсутствию такого выражения; но эта же неспособность может, напротив, вызвать его материальное присутствие там, где оно не должно проявляться подобным способом. Это происходит, когда к реально атрибутивному глаголу (он идет, он летит) бытие присоединяется посредством настоящего вспомогательного глагола (он есть идущий, он есть летящий). Но это средство тем не менее не может вывести языкотворческое сознание из затруднения. Поскольку этот вспомогательный глагол сам должен иметь форму глагола и поэтому сам может быть только соединением бытия с энергическим атрибутивом, постольку это соединение возникает вновь и вновь, и различие заключается лишь в том, что если в других случаях такое соединение присуще каждому глаголу, то здесь оно закреплено лишь за одним. Чувство необходимости подобного вспомогательного глагола говорит о том, что языкотворчество, хотя оно и не в силах придать правильное выражение истинной функции глагола, все же постоянно осознает последнюю. Нет необходимости приводить примеры данной ситуации, часто представленной в языках иногда во всей глагольной системе, иногда в отдельных ее частях. Но я остановлюсь на некоторое время на более интересном и редком случае, а именно на том, когда функцию вспомогательного глагола (присоединение бытия) принимает на себя не сам глагол, а другая часть речи — местоимение, причем в остальном ничего не меняется.

В языке яруро, народности, живущей на Касанаре и в нижнем течении Ориноко, спряжение образуется простейшим способом — путем соединения местоимения с темпоральными частицами. Эти соединения сами по себе представляют глагол быть, а в суффиксальном положении — флексии последнего. Собственный корень, не относящийся к местоимению или к темпоральным частицам, у глагола быть полностью отсутствует, и поскольку презенс не имеет собственной частицы, то лица последнего представляют собой лица самих местоимений, отличающиеся от самостоятельных местоимений только более краткой формой [Внешнее различие между самостоятельным местоимением coddé ‘я’ и соответствующим глагольным показателем que кажется более существенным. Однако самостоятельное местоимение в аккузативе звучит как qua, и из сравнения coddé с указательным местоимением oddé отчетливо видно, что корнем местоимения первого лица является только звук k, а coddé — сложная форма.]. Таким образом, три лица единственного числа глагола быть звучат que, mé, di [Сведения об этом языке сохранились благодаря заботам преподобного Эр-васа. Ему пришла в голову счастливая мысль подвигнуть иезуитов, изгнанных из Америки и Испании и поселившихся в Италии, па изложение того, что они помнят о языках американских аборигенов, у которых они были миссионерами. Он собрал их сообщения, и там, где это было необходимо, обработал их с тем, чтобы из них получился ряд рукописных грамматик языков. О некоторых языках, кроме этих описаний, мы не имеем никаких других сведений. Когда я был послом в Риме, это собрание было переписано для меня, и при любезном содействии нынешнего прусского посла в Риме г-на Бунзена я еще раз сличил имеющиеся у меня списки с рукописью, которая после смерти Эрваса находилась в Collegio Romano. Сообщения о языке яруро принадлежат бывшему иезуиту Форнери.], а в буквальном переводе — просто я, ты, он. В имперфекте к этим слогам префигируется ri (ср. ri-que ‘я был’), а в соединении с именем — ui ri-di ‘вода была’ (в наличии), но уже в качестве глагола: jura-ri-di ‘он ел’. Отсюда следует, что que обозначало ‘я есмь’ и эта местоименная форма выражала собственно глагольную функцию. Однако в настоящее время данное соединение местоимения с временными частицами не может применяться само по себе. Оно употребляется лишь тогда, когда другое слово, которое может быть любой частью речи, с его помощью образует предложение. Que, di никогда сами по себе не обозначают ‘я есмь, он есть’ — в противовес ui di ‘это есть вода’, jura-n-di (с эвфоническим n) ‘он ест’. Таким образом, при более пристальном рассмотрении грамматическая форма этих выражений оказывается не тем, о чем я здесь говорю,— то есть не воплощением понятия бытия в местоимении, а являет собой обсуждавшийся выше случай опущения и мысленного восстановления глагола быть при соположении местоимения с другим словом. Упомянутая выше временная частица ri — это не что иное, как слово, указывающее на отдаленность. Ей противостоит частица rе, приводимая в качестве характеристики конъюнктива. Это rе, однако, представляет собой просто предлог ‘в’, находящий аналогичное применение во многих американских языках. Эта частица образует аналог герундия: jura-re ‘за едой, edendo’; и если перед таким герундием ставится самостоятельное местоимение, он превращается в конъюнктив или оптатив: ‘если бы я ел’ или ‘чтобы я ел’. Здесь понятие бытия связывается с характеристикой конъюнктива, а неизменно связанные с ним в прочих случаях личные глагольные суффиксы отпадают, так как появляется префигированное самостоятельное местоимение. Форнери включает rе, ri-re в качестве герундиев настоящего и прошедшего времени в свою парадигму глагола быть и переводит их следующим образом: ‘если бы я был, если бы я был (раньше)’.

Итак, хотя из рассмотренного нами примера мы видим, что язык обладает специальной формой местоимения, с которой постоянно и исключительно связывается понятие бытия, однако выдвинутое нами требование о том, чтобы это понятие воплощалось в местоимении как таковом, выполняется не вполне. Не вполне выполняется оно (хотя ситуация там несколько иная) также и в языке уастека, на котором говорят в одной из областей Новой Испании. Здесь также местоимения (однако только самостоятельные) соединяются с временной частицей, исключая тем самым глагол быть. По своему значению они еще более приближаются к последнему, так как в отличие от аналогичных сочетаний в языке яруро могут стоять совершенно отдельно: nânâ-itz ‘я был’, tâtâ-itz ‘ты был’ и т. д. При атрибутивном глаголе лица выражаются другими местоименными формами, весьма близкими к притяжательному местоимению. Но происхождение частицы, присоединяемой к местоимению, слишком неясно, чтобы можно было судить о том, не содержится ли в ней собственно глагольный корень. В настоящее время она служит в этом языке для характеристики прошедших времен, в имперфекте — постоянно и без исключений, в других временах — по особым правилам. Однако горные жители, язык которых, вероятно, наиболее архаичен, используют эту частицу более широко и присоединяют ее так же в настоящем и в будущем времени. Иногда она присоединяется даже к глаголу, чтобы выразить усиленный характер действия, и в этом смысле в качестве показателя эмфазы (ср. также во многих языках сопровождение перфекта усилительной редупликацией) она может постепенно превратиться в основную характеристику прошедших времен [„Noticia [le la lengua Hiiii-.tcca i|iie ila C.irlos de Tapia Zenteno•’. Mexico, 1767, S. 18.].

В языке майя, на котором говорят на полуострове Юкатан, напротив, в чистом и полном виде представлена именно та ситуация, которую мы сейчас обсуждаем [Мои сведения об этом языке взяты из рукописной грамматики Эрваса. Он составил эту грамматику частично на основании письменных сообщений бывшего иезуита Домииго Родригеса, частично на основании изданной грамматики францисканского священника Габриэля де С. Буэнавентура [Мехико, 1684], найденной им в библиотеке Collcgio Romano. Я напрасно старался разыскать эту грамматику и упомянутой библиотеке. Она, видимо, потеряна.]. Этот язык обладает местоимением, которое при самостоятельном употреблении заменяет собой глагол быть и с весьма примечательной последовательностью всегда обозначает истинную функцию глагола особым, специально для этого предназначенным элементом. Местоимение распадается здесь на два типа. Первый тип сам вводит понятие бытия, второй не обладает этим свойством, но может также соединяться с глаголом. Первый из этих типов делится на две разновидности, из которых одна вводит понятие бытия только при соединении с другим словом, вторая же содержит это понятие непосредственно в себе. Эта последняя разновидность в полном виде представляет глагол быть, ибо она соединяется также с временными частицами (отсутствующими, однако, в презенсе и перфекте языка майя). В двух первых лицах единственного и множественного числа эти местоимения имеют форму Pedro en ‘я есмь Петр’ и так далее, аналогично: ech, on, ех; с другой стороны: ten ‘я есмь’, tech ‘ты еси’, toon ‘мы есмы’, teex ‘вы есте’. Помимо трех названных здесь типов, какие бы то ни было самостоятельные местоимения отсутствуют; для выражения их значений используются местоимения, выступающие одновременно и в качестве глагола ‘быть’ (ten и т. д.). Местоимения, не вводящие понятия бытия, всегда выступают только в аффиксальной форме, и en не употребляется ни в какой функции, кроме описанной выше. Если глагол не сочетается с первым типом местоимений, он регулярно соединяется со вторым. В последнем случае, однако, в глагольных формах обнаруживается элемент (в двух видах — cah и ah,— чередующихся по определенным правилам), остающийся после отделения всех элементов, обычно сопровождающих глагол (лица, времени, наклонения и т. д.). Таким образом, en, ten, cah и ah выступают во всех глагольных формах, но всегда при этом один из этих слогов исключает употребление остальных. Уже отсюда следует, что все они выражают глагольную функцию, так что какой-либо из них обязательно должен присутствовать в глаголе, однако наличие одного делает излишним употребление остальных. Использование их подчиняется определенным правилам. Еn применяется только при непереходном глаголе, причем во всех временах, кроме презенса и имперфекта, ah — при переходных глаголах с тем же распределением по временам, cah — при всех глаголах, безразлично к их переходности, но только в презенсе и имперфекте. Теn обнаруживается только в одном и как будто бы аномальном спряжении. При ближайшем рассмотрении последнего оказывается, что оно привносит значение обычного характера действия или продолжающегося состояния, и формы глагола в этом спряжении после отбрасывания частиц cah и ah получают окончания, частично использующиеся также для образования так называемых герундиев. Здесь, таким образом, происходит превращение глагольной формы в именную, а последняя, чтобы опять стать глагольной, нуждается в глаголе быть как таковом. В этом отношении такие формы полностью совпадают с рассмотренным выше мексиканским темпусом обычного действия. Я должен еще заметить, что при таком представлении переходными глаголами можно назвать лишь те, которые действительно управляют внешним по отношению к себе объектом. Глаголы, употребляемые неопределенно, реально активные, такие, как ‘любить’, ‘убивать’, а также глаголы, которые, подобно греч. , содержат сами в себе управляемый объект, трактуются как непереходные.

Читатель уже, вероятно, обратил внимание на то, что две разновидности первого типа местоимений отличаются друг от друга только префиксальным t. Поскольку этот t обнаруживается как раз в том местоимении, которое само по себе имеет глагольное значение, напрашивается вывод о том, что этот согласный представляет собой корень глагола, так что точнее было бы сказать, что в рассматриваемом языке не местоимение употребляется как глагол быть, а, наоборот, этот глагол — как местоимение. Нераздельное соединение существования с лицом оставалось бы при таком рассмотрении тем же, но взятым под другим углом зрения. То, что ten и остальные подобные формы действительно употребляются просто как самостоятельные местоимения, видно из молитвы „Отче наш” на языке майя [„Митридат” Аделунга, т. III, часть 3, с. 20, где, однако, местоимения определены неправильно и распределение слов в тексте майя не точно соответствует немецкому переводу.]. На самом деле, я также считаю этот t корневым, но корнем не глагола, а местоимения. Об этом говорит выражение форм 3-го лица. Дело в том, что последнее выражается совершенно не так, как два первых лица, а именно: в единственном числе в обоих типах, выражающих глагол быть, форма 3-го лица имеет вид lai-lo; во множественном числе, в типе, не служащем для глагольного выражения, она имеет вид ob, а в другом типе — loob. Если бы t был корнем глагола, то этого никак нельзя было бы объяснить. Но поскольку для многих языков оказывается трудным выразить чистое понятие 3-го лица и отделить его от указательного местоимения, то нет ничего удивительного в том, что оба первых лица имеют общий корневой звук, свойственный только им. Действительно, в языке как будто бы существует относительное местоимение lai, а в других американских языках встречаются корневые звуки, повторяющиеся в нескольких или во всех лицах местоимений. В языке майпуров третье лицо с разными добавлениями входит в состав первых двух, как если бы третье лицо первоначально обозначало понятие ‘человек’, а два первых лица — ‘я-человек’ и ‘ты-человек’. В языке ачагуа местоимения во всех трех лицах имеют одинаковые окончания. Оба эти народа живут между Рио-Негро и верхним течением Ориноко. Два главных типа местоимений языка майя обнаруживают звуковую близость лишь для нескольких лиц, среди остальных же наблюдается большое разнообразие. Звук t отсутствует в аффигированных местоимениях. Слоги ех и ob 2-го и 3-го лица множественного числа местоимения, связанного с понятием бытия, целиком перешли на те же лица другого местоимения, не обладающего этим значением. Однако поскольку здесь эти слоги просто присоединяется как окончания к уже готовым формам 2-го и 3-го лица единственного числа, то ясно, что они используются здесь только как показатели множественного числа, утеряв первоначальную функцию, которую они выполняли в других, вероятно, более древних местоимениях.

Cah и ah также различаются только одним согласным, который и представляется мне настоящим глагольным корнем, образующим в сочетании с ah вспомогательный глагол быть. При присоединении частицы cah к глаголу она несет в себе значение усиления, и, возможно, поэтому язык стал использовать ее для обозначения всех действий, ибо в каждом из них заложена сила и подвижность. Но с истинно тонким чувством такта cah используется только в тех временах, которые передают живость длительного действия, то есть в презенсе и имперфекте. То, что сап действительно ведет себя как глагольный корень, доказывается различием позиции аффигируемого местоимения в формах с cah и с ah. Во-первых, это местоимение стоит всегда непосредственно перед cah; во-вторых, не перед ah, но перед атрибутивным глаголом. Поскольку местоимение всегда префигируется перед корнем имени или глагола, то очевидно, что ah в этих формах не является ни тем, ни другим, в отличие от саn. Так, у глагола canan ‘стеречь’ форма 1-го лица единственного числа в презенсе будет canan-in-cah, а та же форма в перфекте — in-canan-t-ah. In—это местоимение 1-го лица единственного числа, вставной t — эвфонический звук. Префикс ап имеет в языке майя различные значения, будучи характеристикой мужского рода имен, обозначающих жителей какого-либо места, и, наконец, имен, образованных от активных глаголов. Поэтому возможно, что он произошел из существительного, развившегося сначала в указательное местоимение, а впоследствии в аффикс. По своему происхождению он плохо приспособлен для передачи активной подвижности глагола, поэтому применение его ограничено временами, далеко отстоящими от непосредственно происходящих событий. Те же времена у непереходных глаголов нуждаются в еще более явном присутствии в форме глагола понятия бытия и поэтому используют то местоимение, значение которого всегда связано с этим понятием. Таким образом, язык майя обозначает разные степени живости событий и образует из них формы своего спряжения еще более искусным способом, чем даже высокоразвитые языки, хотя идет при этом путем не столь простым, естественным, правильно разграничивающим функции различных частей речи. Строение глагола поэтому всегда неполноценно; однако в нем явственно видно ощущение истинной функции глагола и чувствуется даже некоторая боязнь того, что эта функция может оказаться не выраженной.

Аффигируемое местоимение второго главного Типа служит также притяжательным местоимением при существительных. В присоединении притяжательного местоимения к глаголу, смешении выражений ‘наша еда’ и ‘мы едим’ сказывается полное игнорирование различия между именем и глаголом. Однако в языках, обладающих подобной особенностью, она представляется мне скорее вызванной отсутствием надлежащего разграничения различных типов местоимений. Ибо очевидно, что ошибка менее значительна, если речь идет лишь о недостаточно точной передаче понятия притяжательного местоимения. Мне кажется, что именно так обстоит дело в настоящем случае. При осмыслении строения почти всех американских языков необходимо брать в качестве отправного пункта местоимение, разветвляющееся на две большие ветви — притяжательное местоимение при имени и управляемое либо управляющее местоимение при глаголе, причем обе эти части речи в большинстве случаев всегда сохраняют его при себе. Обычно язык обладает для этих целей различными местоименными формами. Там же, где это не так, понятие лица связывается колеблющимся и неопределенным образом и с той, и с другой частью речи. Различие обоих случаев, по-видимому, воспринимается, но не с той формальной остротой и определенностью, которая необходима для его воплощения в звуковой форме. Иногда различие проводится, но иным путем, нежели точное формальное разграничение двух видов местоимений. В языке бетой, живущих также в районе Касанаре и нижнего течения Ориноко, местоимение, соединяющееся с глаголом как управляющее, и притяжательное местоимение при имени различаются позицией. А именно: притяжательное местоимение ставится впереди, а местоимение, выражающее лицо глагола, позади; звуковое различие между ними заключается лишь в сокращении, вызываемом аффиксальной позицией. Так, rau tucu означает ‘мой дом’, но humasoi-rrú —’я есмь человек’ и ajoi-rrú —’я есмь’. Значение корня в последнем слове мне неизвестно. Однако местоимение суффигируется только тогда, когда оно присоединяется к другому слову аористически, без точного указания на время. В этом случае местоимение и слово, к которому оно присоединяется, сливаются воедино и возникает настоящая глагольная форма, так как ударение переходит со связанного слова на местоимение. Это как бы символическое обозначение подвижности действия, так же как и в английском языке, где, в случаях, когда одно и то же слово может употребляться как имя и как глагол, окситонеза указывает на глагольную форму. В китайском языке также существует акцентное маркирование перехода имени в глагол и наоборот, но здесь нет символической соотнесенности с природой глагола, поскольку один и тот же акцент выражает и тот, и другой переход и указывает лишь на то, что данное слово превращается в часть речи, противоположную его естественному значению и обычному употреблению. [См. мою работу „Lettre à Monsieur Abel-Rémusat” [„Письмо к г-ну Абель-Ремюза”], S. 23.]

Я не смог прервать приведенное выше обсуждение спряжения в языке майя, чтобы упомянуть об одном исключении; вкратце сделаю это сейчас. Дело в том, что будущее время по своему образованию полностью отличается от остальных времен. Хотя его показатели соединяются с ten, но при нем никогда не бывает частиц cah и ah, оно имеет собственные суффиксы, но при определенных изменениях своей формы лишается всяких суффиксов вообще; особенно противится это время слогу аh, и оно отбрасывает этот слог даже там, где он на самом деле является частью корня глагола. Исследование того, вызваны ли эти отклонения природой своеобразных суффиксов будущего времени или же другими причинами, завело бы нас слишком далеко. Однако это исключение не противоречит ничему из сказанного выше. Напротив, избегание частицы ah подтверждает предложенное выше истолкование последней, ибо неопределенность будущего не требует обращения к жизненности местоимения и контрастирует с действительно свершившимися событиями.

Когда языки становятся на путь символического обозначения функции глагола путем все более тесного слияния ее постоянно чередующихся модификаций с корнем, то, если они для выражения такой связи предпочтительно используют местоимение, это можно рассматривать как благоприятный признак того, что они правильно чувствуют эту функцию. В таком случае они все больше приближаются к превращению местоимения в лицо и тем самым к истинной глагольной форме, в которой самым существенным является формальное обозначение лиц (чего нельзя достигнуть путем простой постановки перед глаголом самостоятельного местоимения). Все остальные модификации глагола (за исключением наклонений, рассмотрение которых — скорее сфера, подвластная синтаксису) могут также характеризовать и ту часть глагола, которая более близка к имени и приводится в движение лишь посредством глагольной функции. В основном это является причиной того, что в малайских языках, в определенной степени аналогично китайскому, природа глагола выявляется нечетко. Определенная склонность американских языков к аффиксации местоимений выводит эти языки на более правильный путь. Если все модифицирующие элементы в глаголе присоединяются к его корню, то совершенство глагольных форм зависит лишь от того, насколько тесно их присоединение, то есть от того, проявляется ли заключенная в глаголе сила установления более энергичным образом — как флективная или более инертным образом — как агглютинативная.

Акт самостоятельного полагания в языке. Союз

Правильное и отвечающее требованиям языка образование союзов, как и глагола, основывается в языках на действии той же самой силы языкотворческого духа, о которой мы здесь говорим. Ведь союз, взятый сам по себе, указывает на соотношение двух предложений и потому в нем заключено двойное соединение, что представляет собой более сложный вид синтеза. Каждое предложение выступает как единство, но эти единства должны быть объединены в более крупное единство. Таким образом, первое предложение должно находиться в состоянии незавершенности до тех пор, пока следующее не придаст всему высказыванию законченной определенности. Образованные предложения начинают соединяться в целые периоды, и союзы в них подразделяются на более легкие, лишь соединяющие или разделяющие предложения, и более сложные, ставящие одно предложение в зависимость от другого. Уже греческие грамматисты усматривали в непрерывном или взаимно переплетенном следовании периодов признак более простого и искусно возвышенного стиля. Просто связанные предложения следуют друг за другом в неопределенном порядке и выстраиваются в одно целое с взаимно соотнесенным началом и концом, тогда как предложения, связанные в пределах какого-то одного периода, поддерживают друг друга и опираются друг на друга, подобно кирпичикам в своде здания. [Demetrius. De elocutione, § 11—13.] Менее развитые языки испытывают обычно недостаток в союзах либо используют в соответствующих целях слова, лишь опосредованно подходящие для такого употребления, не полностью ему подчиненные, и очень часто оставляют предложения не связанными друг с другом. Точно так же и предложения, зависящие друг от друга, трактуются, насколько это возможно, как последовательные, и следы этого видны еще даже в развитых языках. Например, когда мы говорим по-немецки: ich sehe, daß du fertig bist (“я вижу, что ты готов’), то это, очевидно, не что иное, как ich sehe das: du bist fertig (‘я вижу это: ты готов’), с той единственной поправкой, которую позднее внесло правильное грамматическое сознание, символически обозначив зависимость придаточного предложения перестановкой глагола.

Акт самостоятельного полагания в языке. Относительное местоимение

Самым трудным для грамматического рассмотрения является синтетическое полагание, осуществляющееся в относительном местоимении. Два предложения должны быть связаны таким образом, чтобы одно являлось выражением всего лишь свойства какого-либо имени другого. Слово, посредством которого осуществляется эта операция, должно поэтому быть одновременно местоимением и союзом, представлять имя путем его замещения и управлять предложением. Сущность его сразу же теряется, если обе соединенные в нем и модифицирующие друг друга части речи не мыслятся нераздельно. Наконец, взаимное соотношение обоих предложений требует, чтобы союзное (относительное) местоимение стояло в том падеже, которого требует глагол относительного предложения; но каким бы ни был этот падеж, местоимение, находясь в вершине относительного предложения, должно также управлять последним. Ясно, что здесь возникает много трудностей, и предложение, имеющее в своем составе относительное местоимение, может быть как следует понято только при посредстве другого предложения. Полностью соответствовать смыслу, заключенному в этом местоимении, могут лишь языки, в которых имя склоняется. Даже при наличии этого последнего условия для большинства малоразвитых языков оказывается невозможным найти правильное выражение данной конструкции предложения, поскольку в них реально отсутствует относительное местоимение; насколько это возможно, они избегают его употребления, а там, где без этого совершенно нельзя обойтись, с большей или меньшей ловкостью пользуются различными заменяющими его конструкциями.

Поучительный пример подобного рода конструкции можно привести из языка кечуа, широко используемого в Перу. Порядок предложений здесь обратный, относительное в качестве самостоятельного и простого высказывания помещается впереди, главное предложение следует за ним. Однако в относительном предложении опускается слово, на которое направлено отношение; это слово с предпосланным ему указательным местоимением ставится в вершину главного предложения в том падеже, которым управляет глагол последнего. Таким образом, вместо того чтобы сказать: „Человек, верящий в милость Божию, получит ее; то, во что ты ныне веришь, ты в будущем въяве увидишь на небесах; я пойду по пути, по которому ты меня поведешь”, говорят: „Он верит в милость Божию, этот человек ее получит; ты ныне веришь, это ты в будущем въяве увидишь на небесах; ты поведешь меня, по этому пути я пойду”. Сущность значения относительных предложений — а именно то, что слово должно восприниматься только с учетом содержащегося в относительном предложении определения,— в этих конструкциях не только сохраняется, но и получает в известной мере символическое выражение. Относительное предложение, на котором прежде всего должно быть сосредоточено внимание, помещается впереди, а имя, им определяемое, ставится в начале главного предложения даже в том случае, если конструкция последнего в нормальной ситуации требует постановки его в иную позицию. Удается избежать лишь грамматических трудностей соединения предложений. Взаимозависимость обоих предложений остается невыраженной; искусный метод, позволяющий местоимению управлять относительным предложением, даже если первое само управляется глаголом последнего, полностью отбрасывается. В соединениях подобного рода вообще нет относительных местоимений. К имени, однако, прилагается обычное и легко понятное указательное местоимение, поскольку язык, смутно улавливая взаимное соотношение обоих местоимений, старается выразить его самым легким для себя способом. Мексиканский язык в этом отношении поступает еще проще (но одновременно дальше отстоит от истинного понимания относительного предложения). Он ставит перед относительным предложением слово in, занимающее одновременно место указательного местоимения и артикля, и в таком виде присоединяет его к главному предложению.

Наблюдения над флективными языками в их развитии

Когда народ в своем языке хранит силу синтетического установления в той степени, какая позволяет придать этой силе достаточное и соответствующее ей выражение, из этого прежде всего следует удачное, равное во всех своих частях, устройство языкового организма. Если глагол устроен правильно, то, учитывая главенствующее положение глагола в предложении, остальные части речи также должны иметь правильную конструкцию. Эта сила, устанавливающая правильное и плодотворное соотношение между мыслью и выражением, пронизывает все составные части языка, и она не остановится перед легкими препятствиями, если ей же удалось преодолеть гораздо более сложную задачу синтеза предложения. Таким образом, истинное выражение этой силы может быть присуще лишь настоящим флективным языкам, и даже среди последних — только языкам, обладающим высокой степенью флективности. При обозначении предметов и отношений между ними должны соблюдаться их правильные взаимосвязи; словесное единство под воздействием ритма должно приобретать максимальную прочность, а предложение, напротив, для обеспечения своей свободы должно сохранять границы между словами. Такое полностью совершенное устройство языка вытекает как неизбежное следствие из силы синтеза.

В недрах души эта сила влечет за собой полное согласие идущей вперед мысли с языком, сопровождающим ее. Так как мышление и речь постоянно восполняют друг друга, правильное движение их обоих обеспечивает и их непрерывный прогресс. Поскольку язык является материальным и одновременно находится в зависимости от внешних влияний, он, будучи предоставлен самому себе, создает трудности для внутренней формы, действующей на него, или же, лишенный своевременного вмешательства со стороны последней, пассивно следует в своем развитии свойственным ему аналогиям. Если же язык чувствует пронизывающую и движущую его внутреннюю энергическую силу, он живо откликается на это и взаимодействует с ней через посредство своей материальной определенности. Постоянная и независимая природа языка именно тогда становится благотворной, когда она служит орудием вдохновения для все новых поколений, и происходит это, очевидно, только при удачном устройстве языкового организма. Успехи духовной деятельности в науке и поэзии, кроме внутренних национальных характеристик и свойств языка, зависят одновременно и от разнообразных внешних влияний, которые могут и отсутствовать. Однако поскольку строй языка развивается вне зависимости от подобных влияний, то для народа, говорящего на нем, достаточно одного удачного толчка, чтобы осознать, что в его распоряжении находится орудие, пригодное для качественно иного полета мысли. Пробуждаются дремавшие национальные черты, и в их взаимодействии с языком расцветает новая эпоха. Если сравнить историю народов, то можно убедиться в том, что одна и та же нация весьма редко переживает два независимых друг от друга периода расцвета литературы. С другой стороны, как мне кажется, нельзя не объяснять подобный расцвет духовной деятельности народов тем обстоятельством, что как в духовных потенциях, так и в их языке уже были сформированы и как бы дремали ростки мощного развития. Если взять всю эпоху певцов до Гомера, то очевидно, что они лишь совершенствовали греческий язык, но не формировали его в первоначальном виде. Удачное устройство его организма, его чисто флективная природа, его синтетическая сила — одним словом, все то, что составляет основу и жизненный нерв его строя, явно уже были свойственны ему на протяжении бесчисленной череды столетий. С другой стороны, мы можем также наблюдать народы, обладающие благороднейшими языками, но, по крайней мере по имеющимся у нас сведениям, не развившие достойной этих высокоразвитых языков литературы. Объясняется это, по-видимому, отсутствием побуждающего толчка или наличием какого-либо препятствующего обстоятельства. Я напомню здесь хотя бы о литовском языке, гораздо в большей степени, чем многие его сородичи, оставшемся верным санскритской семье, к которой этот язык принадлежит. Обнаруживаемые нами влияния, препятствующие либо способствующие развитию духа, с полным правом можно назвать случайными или, еще лучше, историческими. Наличие либо отсутствие подобных влияний действительно весьма существенно. Однако по сути своей воздействие может осуществляться лишь изнутри. Должна разгореться искра, должны быть расторгнуты путы, как бы сдерживающие упругую мощь духа, а это может произойти и внезапно, без длительной подготовки. Истинный и вечно остающийся непостижимым процесс созидания не станет более понятным, если начальный момент его мы будем отодвигать в глубь времен.

Соответствие языкотворчества развитию мышления в целом, в качестве благоприятного признака которого в конкретной языковой структуре мы наблюдали (выше) надлежащий способ выражения синтетического полагания, прежде всего обусловливает такую духовную деятельность, которая черпает свои творческие силы лишь изнутри. Если мы будем рассматривать удачное устройство языка как самостоятельный фактор, отвлекаясь временно от того обстоятельства, что само это устройство получило от духа то, чем теперь его же наделяет, то мы сможем сказать, что оно придает силу разуму, ясность логическим рассуждениям, заставляет ощущать нечто более глубокое, чем то, чего можно достигнуть путем простого мыслительного анализа, и возбуждает стремление проникнуть в его суть, способствует осознанию взаимосвязей между духовным и Чувственным началами, наконец, открывает глаза на возможность ритмического и мелодического использования тонов для целей разного рода искусств либо же благотворно влияет на все эти свойства и стремления, если они сами по себе уже налицо. Итак, в результате согласованного движения духовных сил в соответствующем направлении при появлении какой-либо воспламеняющей искры пробуждается деятельность чисто духовного развития мысли, и живо воспринимаемое удачное языковое устройство лишь благодаря своей собственной природе вызывает расцвет философии и поэзии. Их процветание, однако, в свою очередь не может не оказывать влияния на язык. Язык, осознающий сам себя, лучше всего ведет себя там, где он чувствует свое господствующее положение. Точно так же и духовная деятельность. Она обнаруживает максимальное напряжение сил и получает самое большое удовлетворение тогда, когда она из своих собственных недр черпает силы для интеллектуального развития или самообразования или же когда она связывает нити научных исследований. При этих же самых условиях на арене мировой истории появляется личность с высокоразвитым интеллектом. Итак, при том, что высокосовершенное устройство языка, возникшее на благоприятной почве и постоянно питающее и активизирующее эту почву, обеспечивает его жизненный принцип, оно в то же время способствует развитию того многообразия явлений, которое имеет место в описанном выше различии характеров языков одной и той же языковой семьи.

Однако как согласовать высказанное здесь утверждение о том, что плодотворный жизненный принцип языков основывается главным образом на их флективной природе, с тем обстоятельством, что флексии богаче всего представлены в языках юношеского возраста, а с преклонным возрастом число их постепенно уменьшается? Кажется по меньшей мере странным, что во времени преобладает как раз разрушительный принцип. Стирание флексий — неоспоримый факт. Языкотворческий дух по различным причинам и на разных стадиях то равнодушно позволяет им отпадать, то намеренно избавляется от них; и будет даже вернее рассматривать это явление именно так, нежели приписывать вину единственно и исключительно времени. Уже при образовании форм склонения и спряжения, многое повидавших на своем веку, становится очевидным, как с все большей небрежностью отбрасываются характеризующие их звуки, по мере того как целое по своим собственным схемам указывает каждому отдельному случаю его место. Приносятся все большие жертвы благозвучию, избегаются стечения нескольких показателей там, где достаточно уже одного из них, для того чтобы данная форма не смешивалась с другими. Если я не обманываюсь в моих наблюдениях, такие, обычно приписываемые времени, звуковые изменения в примитивных языках представлены меньше, чем в развитых, и для этого явления можно было бы предложить естественное объяснение. Среди всех факторов, влияющих на язык, самым активным является человеческий дух, и, следовательно, большинство языковых изменений обусловлено его животворной деятельностью. Но именно прогресс духа по мере возрастания его внутренней уверенности в непоколебимости своей позиции приводит к тому, что чересчур тщательная модификация звуков начинает считаться излишней. Как раз на этом принципе основана угроза преобразований, глубоко затрагивающих сущность флективных языков в очень поздний период их развития. Чем более зрелым чувствует себя дух, тем смелее действует он в собственном ареале и тем увереннее разрушает мосты между языком и сознанием. Такая позиция затем легко начинает сочетаться с недостаточной чуткостью к красотам поэзии, основанным на звучании. Сама поэзия начинает прокладывать для себя все более скрытые пути, на которых она с меньшим риском может обходиться без этих качеств. Налицо, таким образом, переход от более чувственного к чисто интеллектуальному настроению души, которая на свой лад преобразует язык. Но первопричины здесь не всегда имеют благородный характер. Грубые органы, мало приспособленные для чистого и тонкого выделения звуков, плохо восприимчивый по природе и лишенный музыкальной тренировки слух закладывают основу для равнодушия к тональному принципу в языке. Равным образом преобладающее практическое направление может навязывать языку разного рода сокращения, пропуски относительных слов, эллипсисы, и язык начинает пренебрегать всем тем, что непосредственно не предназначено для целей понимания.

Вообще отношение народного духа к языку, пока он пребывает в первой стадии своего формирования, отличается от того, которое имеет место, когда уже совершенно сформировавшийся язык начинает служить лишь для жизненных нужд. В раннем периоде человеческая душа еще ясно представляет себе, как произошли те или иные элементы, и, занимаясь соединением последних, она находит источник удовольствия в этом создании орудия своей собственной деятельности. Она не позволяет при этом отпасть ничему, что необходимо для выражения какого-либо оттенка чувства. Впоследствии начинают все более преобладать цели взаимопонимания, значение элементов все более затемняется и приобретенная привычность употребления приводит к небрежному отвлечению от деталей языкового устройства и от точного сохранения звуков. На место полета фантазии, с глубоким смыслом соединяющей грамматические показатели с полнозвучным потоком слогов, приходит удобство понимания, разлагающее формы на вспомогательные глаголы и предлоги. Тем самым цели легкости истолкования предпочитаются остальным положительным моментам языка, поскольку такого рода аналитический метод уменьшает необходимость в напряжении ума, а в отдельных случаях даже увеличивает степень определенности там, где синтетическому методу это удается с большим трудом. Но употребление подобных вспомогательных грамматических слов приводит к меньшей потребности во флексиях, которые постепенно утрачивают свою важность для языкового сознания.

Какова бы ни была причина этого, ясно, что таким путем чисто флективные языки становятся беднее формами, часто заменяют последние грамматическими словами и тем самым в отдельных моментах могут сближаться с теми языками, в основе которых лежит совсем иной и несовершенный принцип. Современный немецкий и английский языки содержат многочисленные примеры подобного развития. При этом в английском таких случаев гораздо больше, что, однако, не представляется мне обусловленным его смешением с романским материалом, поскольку последний оказал очень малое или совсем никакого влияния на его грамматический строй. Тем не менее я не думаю, что отсюда можно было бы почерпнуть аргументы против того, что флективная природа оказывает плодотворное влияние также и на языки в их позднейшем развитии. Если бы мы представили себе санскритский язык, приблизившийся описанным выше путем к китайскому, который игнорирует показатели частей речи, ситуация все же оставалась бы совершенно иной. Китайскому языку, насколько его можно понять, свойственно несовершенство речеобразования, привычка (вероятно, присущая народу) к изоляции звуков и слишком малая сила внутреннего языкового сознания, которое должно было бы стремиться к их соединению и опосредованию. Напротив, в санскрите, даже испытавшем подобные преобразования, все равно сказывалась бы чистейшая флективная природа со всеми вытекающими из нее благотворными следствиями, установившаяся на протяжении неисчислимой череды поколений и придавшая свою форму языковому сознанию. Поэтому по сути своей такой язык по-прежнему оставался бы санскритским; отличие заключалось бы лишь в отдельных явлениях, которые не могли бы искоренить печать флективности, лежащую на всем языке в целом. Кроме того, нация, происхождение которой никак бы не изменилось, должна была бы сохранять все те национальные черты, которым обязано своим возникновением более благородное устройство языка, и воспринимала бы свой язык с тем же воодушевлением и пониманием, даже если бы на поверхностном уровне отдельные частности этого языка не соответствовали национальному духу, Помимо того, как это, в частности, можно наблюдать в английском спряжении, в таком новом санскрите все равно сохранились бы отдельные чистые флексии, которые не позволили бы духу впасть в заблуждение относительно истинного происхождения и истинной сущности языка.

Возникающее в результате описанного процесса ограниченное богатство форм и упрощенное строение языка ни в коем случае, как мы можем наблюдать на примере английского и немецкого языков, не лишает языки их высоких качеств, но лишь придает им некоторые отличия. Правда, следует заметить, что поэзия народов, говорящих на таких преобразованных языках, в результате процесса преобразования лишается могучей силы. Но если у такой нации поэзия действительно приходит в упадок или же оскудевает, то это происходит явно не по вине языка, а по другим, более глубоким причинам.

Языки, происшедшие из латыни

То обстоятельство, что благородное языковое устройство, однажды установившись, превращается уже в постоянное, можно даже сказать, неискоренимое свойство языка, обусловило также чистый грамматический строй языков — потомков латыни. Для правильной оценки всех особенностей их возникновения мне представляется необходимым обратить особое внимание на то, что на восстановление пришедшего в упадок римского языка, в том, что касается его грамматических особенностей, не оказал существенного влияния никакой иноязычный материал. Исконные языки стран, в которых расцвели новые наречия, как будто бы не принимали никакого участия в этом процессе. Для баскского это определенно; но это также весьма вероятно и для языков, первоначально господствовавших в Галлии. Пришельцы из других мест, по большей части германцы или родственные им народы, при преобразовании римского языка ввели в обиход большое количество слов; однако в том, что касается грамматики, едва ли можно обнаружить сколько-нибудь значительные следы их наречий. Народы неохотно меняют форму, в которую они привыкли облекать свои мысли. Поэтому основа, на которой строилась грамматика новых языков, была в своей сущности главным образом латинская, хотя она и была расшатана. Причины же разрушения и упадка следует искать в эпохе, гораздо более ранней, чем та, в которую они стали явными. Уже в период установления империи в различных провинциях римский язык отличался от того, на каком говорили в Лации и в столице. Даже в этих исконных местах обитания нации народный язык мог обладать особенностями, раскрывшимися только после упадка культуры. Возникали, естественно, отклонения в произношении, вульгаризмы в конструкциях; вероятно, также шел и процесс облегчения сложных форм посредством вспомогательных слов там, где язык образованных слоев не допускал вспомогательных слов совсем или допускал их лишь в исключительных случаях. Особенности, возникшие в языке народа, должны были распространяться по мере того, как литературный язык в результате распада общественной жизни терял поддержку литературы и становился все менее употребительным в разговорной практике[Ср. здесь [и это относится ко всему настоящему разделу] заслуживающую чрезвычайного внимания работу Дифенбаха о современных романских письменных языках.]. Перерождение языка в провинциях заходило все дальше и дальше по мере ослабления связей провинций с центром империи. Наконец, влияние иммигрантов в высшей степени способствовало упадку языка. Теперь происходило уже не просто вырождение господствующего языка, но отбрасывались и разрушались самые существенные его формы, часто получавшие неверное истолкование. Одновременно возникали новые средства поддержания целостности речи, создававшиеся из уже имеющихся в наличии форм, однако часто путем противоречивого соединения их друг с другом. Но среди всех этих преобразований язык, подвергавшийся им, сохранял основной принцип своего строения—четкое различение понятий предмета и отношения и потребность придания каждому из них своего собственного выражения, поскольку этот принцип на протяжении столетий успел глубоко укорениться в народном сознании: каждый фрагмент языка нес на себе его печать; народы не смогли бы от него отказаться, даже если бы они захотели этого. Однако они сами должны были обнаружить, разгадать этот принцип и применить его для возрождения своего языка. В этом единообразии перестройки, вытекающем из всеобщей природы языкового сознания, в сочетании с единством материнского языка, сохранившего чистоту своего грамматического строя, нужно искать объяснение того факта, что поведение романских языков в далеко удаленных друг от друга областях остается весьма сходным и часто обнаруживает удивительные совпадения даже в частностях. Распались формы, но не форма, которая, напротив, распространила свой старый дух на новые явления.

И когда в этих новых языках предлог заступает на место падежа, то это явление уже не сравнимо с выражением падежа в языках, располагающих всего лишь присоединяющимися частицами. Даже если первоначальное предметное значение предлога утеряно, он все же не выражает только отношение в чистом виде, поскольку языку в целом не свойствен такой способ выражения, чуждый внутреннему языковому сознанию, уверенно и активно стремящемуся к четкому разграничению частей речи, и поскольку национальный дух подходит к языковым образованиям с иными критериями. Именно такая ситуация наблюдалась в римском языке. Предлоги выражали всю совокупность подобных отношений, и каждый в соответствии со своим значением требовал определенного падежа; каждое отношение выражалось лишь совокупностью предлога и падежа. Это прекрасное сочетание не сохранилось в более поздних, выродившихся языках. Однако ощущение его — осознание предлогов как особой части речи, их настоящего значения — не исчезло, и это не произвольное допущение. Нельзя не признать, что весь облик языка указывает на то, что, несмотря на множество лакун в отдельных формах, в целом форма сохранена и по своей сущности этот язык является флективным языком не в меньшей мере, чем язык, из которого он произошел. То же самое касается и употребления глагола. Какими бы дефектными ни были его формы, сила его синтетического установления остается прежней, поскольку разл